отдыхе в палатке с чувством сожаления и тоски, а тогда, признаюсь, я скучал без Парижа.
Да, я скучал без Парижа, откуда мне пришлось внезапно уехать, так как пять лет литературного послушничества подорвали мое здоровье; я скучал без Парижа и без всего, что я там любил: без тумана, без света газовых ламп, без газет, без новых книг, без споров по вечерам в кафе или под колоннадой театра, без пылкого увлечения искусством и без восторженности, которая в молодости кажется искренней; я скучал без Парижа главным образом из-за моей пьесы, моей первой пьесы, принятой театром «Одеон»,[68] о чем я узнал лишь в день своего отъезда. Конечно, здешняя природа была прекрасна, и все вокруг дышало своеобразной поэзией,' но я охотно ^променял бы Алжир и Атлас, Буалема и его друзей, синеву неба, белизну мечетей и розовые цветы олеандров на серую колоннаду «Одеона», на узкий служебный вход, на каморку привратника Констана, человека со вкусом, покрытую сверху донизу автографами актеров и фотографиями актрис в разных ролях. А я очутился в Алжире и веду здесь жизнь вельможи легендарных времен, тогда как мог бы проходить с напускной скромностью молодого преуспевающего драматурга по неприветливым коридорам, которые видели меня смущенным и робким! Я разделяю общество арабских вождей, людей, без сомнения, живописных, но не умеющих связать двух слов по-французски, тогда как суфлер, механики, директор, режиссер и неисчислимое племя накрашенных актрис и чисто выбритых актеров занимаются моим детищем! Я вдыхаю пряный аромат апельсиновых-рощ, тогда как от меня одного зависело бы наслаждаться неповторимо сладостным запахом плесени и затхлости, который источают театральные стены. А читка пьесы в присутствии актеров, графин, стакан с водой и листы рукописи под лампой! А репетиции, сперва в артистической, возле высокого камина, затем на сцене, беспредельной, таинственной сцене, загроможденной лесами и декорациями; перед пустым залом, гулким, как подвал, и на вид ледяным, с его ложами, барьерами и креслами в чехлах из серого люстрина! Затем премьера, фасад театра, сверкающий цепочками газовых фонарей, которые весело освещают площадь, подъезжающие экипажи, толпа зрителей у контроля, тревожное ожидание в кафе напротив, вдвоем с каким — нибудь преданным другом, внезапный трепет волнения, как от удара по сердцу, когда оживленные силуэты во фраках появляются, словно в зеркале, на стеклах — фойе, возвещая, что занавес опустился и имя автора было провозглашено среди аплодисментов или шиканья. «Мужайся, — говорит друг, — теперь тебе остается узнать, как прошел спектакль, поблагодарить актеров, пожать руку друзьям, которые с нетерпением ждут тебя в кафе «Табуре», в маленьком зале…» Вот о чем я грезил наяву под сенью палатки, одурманенный зноем ясной африканской зимы. А между тем далекий колодец, который был только что белым, розовел в лучах заходящего солнца, и в глубокой тишине, окутывавшей долину, раздавался лишь звон колокольчика да заунывные крики пастухов.
— Но и они не нарушали моей задумчивости. Мои хозяева знали вчетвером не больше двадцати французских слов, а я знал не более десяти слов по-арабски. Спутника, обычно служившего мне переводчиком (с этим испанским торговцем зерна я познакомился в Милианахе), не было с нами: он упорно продолжал охотиться. Мы молча курили толстые папиросы и потягивали черный мавританский кофе из крошечных чашек в серебряной филигранной оправе.
Вдруг суматоха: собаки лают, слуги суетятся, и наконец высоченный спаги в красном бурнусе осаживает коня у входа в палатку. — Сиди Дауди?
Он привез телеграмму из Парижа, которая следовала за мной из дуара в дуар от самого Милианаха. В ней было всего несколько слов: «Вчера состоялась премьера, большой успех. Руссейль[69] и Тиссеран великолепны».
Я прочел, я перечел двадцать раз, сто раз эту благословенную телеграмму, как перечитывают любовное письмо. Подумать только: моя первая пьеса!.. Видя, что руки у меня дрожат от волнения, а глаза лучатся радостью, арабы улыбались мне и что-то говорили между собой. Самый ученый из них собрал все свои познания и спросил:
— Франция… вести… семья?
Да нет же, не из дому получил я вести и не из-за этого так восхитительно трепетало мое сердце. Но я не мог молчать, мне необходимо было поведать кому-нибудь о своей радости и с помощью четырех арабских слов, которые я знал, и двадцати французских слов, которые, по моему представлению, знали ага племени атафов, Сид-Омар, Си-Слиман и Буален-бен-Шерифа, я попробовал объяснить им, что такое театр и парижская премьера. Задача трудная, можете мне поверить! Я подыскивал сравнения, размахивал руками и, потрясая голубым листком телеграммы, говорил: «Карагез! Карагез!» — словно моя трогательная пьеса, призванная умилять сердца и исторгать добродетельные слезы, имела что-нибудь общее с ужасающими ателланами[70] и чудовищным турецким полишинелем, словно можно было, не богохульствуя, сравнить классический Одеон с тайными притонами в верхней части мавританского города, куда вопреки запрещению полиции отправлялись каждый вечер добрые мусульмане, чтобы насладиться сластолюбивыми похождениями своего излюбленного героя!
Но то был мираж, порожденный Африкой. В Париже меня ждало разочарование. Ведь я все-таки вернулся в Париж, вернулся, ни минуты не медля, раньше, чем того требовали осторожность и предписание врачей. Но какое мне было дело до тумана и снега, навстречу которым я стремился, какое мне было дело до тепла и лазури, оставленных позади? Видеть на сцене мою пьесу — вот что мне было важно!.. Пароход, Марсель. — и я уже сижу в вагоне, дрожа от холода и упоения. Приезжаю в Париж вечером, в шесть часов, уже стемнело. Я не обедаю. «Извозчик! В Одеон!». О молодость!
Я вошел в театр перед поднятием занавеса. Зал выглядел довольно странно. В эту последнюю ночь карнавала у Бюллье устраивались танцы, и многие студенты и студентки пришли в маскарадных костюмах, чтобы провести часа два в театре. Здесь собрались шуты и шутихи, полишинели, пьеро и пьеретты. «Трудно, очень трудно исторгнуть слезы у полишинелей!» — размышлял я в своем уголке. И, однако, они плакали, да так, что блестки на их горбах казались бесчисленными слезинками, переливавшимися на свету. Справа от меня сидела шутиха — она то и дело встряхивала от волнения головой, и бубенчики на ее колпаке звенели. Моей соседкой слева была дебелая Пьеретта с чувствительным сердцем, комичная в своем умилении: слезы ручьем текли из круглых глаз толстухи и прокладывали две борозды на обсыпанных мукою щеках. Нет, телеграмма не обманула меня: пьеса пользовалась огромным успехом. Между тем мне, ее автору, хотелось провалиться сквозь землю. Пьесу, которую эти славные люди награждали аплодисментами, я находил постыдной, отвратительной. Горе мне! Разве я представлял себе моего героя таким, как вот этот грузный мужчина, который придал себе сходство с Беранже, чтобы казаться добродетельным и благодушным? Разумеется, я преувеличивал: Тиссеран и Руссейль, талантливые актеры, играли превосходно и во многом содействовали моему успеху. Но разочарование было слишком сильно и слишком велика разница между тем, что я думал создать, и тем, что мне показали при неумолимом свете рампы, который подчеркивает все погрешности, все недочеты. И я глубоко страдал, видя вместо своего идеала это набитое соломой чучело. Несмотря на волнение зрителей, несмотря на крики «браво», меня охватило невыразимое чувство неловкоски и стыда. Кровь бросилась мне в лицо, щеки покрылись красными пятнами. Казалось, вся эта карнавальная публика узнает меня, смеется надо мной. Растерянный, в испарине, не помня себя, я повторял жесты актеров. Мне хотелось, чтобы они говорили быстрее, глотали слова, не ходили, а бегали, тогда моей муке скорей бы пришел конец. Какое облегчение почувствовал я, когда занавес наконец опустился! Подняв воротник, устыженный, дрожащий, как вор, я крался вдоль стен.
АНРИ РОШФОР[71]
Я познакомился в 1859 году с неким славным малым, мелким чиновником, служившим в ратуше. Звали его Анри Рошфор, но тогда это имя не пользовалось известностью. Рошфор жил тихо, скромно со своими родителями на старинной улице Двух Шаров, неподалеку от ратуши, в многолюдном квартале Сен-Дени, наводненном торговлей и ремеслом, где дома пестрят сверху донизу рекламами, образцами товаров и вывесками лавчонок: «Цветы и перья, поддельные драгоценности, бумага и фольга, дутый жемчуг».' Мастерские на всех этажах, неумолчный шум труда, вырывающийся из отворенных окон; пакуют товары, грузят подводы, бегают приказчики с пером за ухом; проходит одетая в блузу работница, сохраняя в волосах золотые блестки; изредка видишь богатый особняк, превращенный в склад; герб и скульптуры его фасада переносят тебя на два столетия назад, и в воображении возникают разбогатевшие лакеи, купающиеся в