всех четырех стен и на этих шкафах бронзовые статуэтки, бюсты, произведения искусства — память о выигранных делах, портрет короля с собственной его величества надписью. На крестьянина произвели сильное впечатление торжественность комнаты, высокие резные спинки стульев и кресел, внушительное количество книг, в особенности — присутствие корректного, одетого в черное лакея, который ходил взад и вперед, осторожно раскладывая на креслах парадную одежду и чистое белье. Когда же он бросил взгляд на хозяина, освещенное лампой знакомое широкое лицо — Руместана и его благожелательное выражение подействовали на крестьянина ободряюще. Покончив с письмами, великий человек перешел в распоряжение лакея и, протягивая то одну, то другую ногу, чтобы тот стянул с него брюки и ботинки, начал расспрашивать тамбуринщика и, к ужасу своему, узнал, что перед отъездом в Париж Вальмажуры все продали: шелковичные деревья, виноградник, ферму…
— Ферму продали? Но ведь это безумие!
— Да, сестричка побаивалась, но мы с папашей настояли на своем… Я так и сказал: «Ну какой может быть риск? Ведь там Нума, ведь это он нас вызвал».
Только простодушная непосредственность Вальмажура давала ему смелость так бесцеремонно говорить о министре с самим министром. Но отнюдь не это волновало Руместана. Он думал о многочисленных недругах, которых приобрел из-за своей неисправимой мании все всем обещать. Ну зачем, спрашивается, нужно было ему сбивать с толку этих добрых людей? Нему припомнилось во всех подробностях посещение горы Корду, как молодая крестьянка возражала и как он ее переубеждал. Зачем? Какой бес его толкал? У мужичка ужасный вид! Что до его таланта, то Нума о нем позабыл, он видел только тяжелую обузу в лице этого с неба свалившегося на него семейства. Он уже слышал упреки жены, ощущал холод ее строгого взгляда. «Слова имеют значение». А теперь, на посту министра, у самого, так сказать, источника всевозможных милостей, каких только неприятностей не наживет он из-за своей роковой доброжелательности!
Но его почти сразу успокоила самая мысль, что он министр, сознание своей власти. Зачем беспокоиться из-за чепухи ему, достигшему таких высот? Он теперь полновластный хозяин в мире искусств, все театры в его распоряжении, что ему стоит помочь горемычному парню?
Вновь проникшись уважением к себе, он заговорил с крестьянином другим тоном и, чтобы тот перестал фамильярничать, многозначительно и даже свысока сообщил ему, до какой важной должности он нынче возвысился. Беда была только в том, что в данную минуту он стоял на ковре полуодетый, в одних шелковых носках, и казался меньше ростом, а под белыми фланелевыми кальсонами с розовыми ленточками заметно выпирало его брюшко. На Вальмажура магическое слово «министр» не произвело особого впечатления, ибо в его представлении оно как-то не вязалось с этим толстым человеком в подтяжках. Он продолжал называть его
— Подождите… вы только послушайте.
И он устремился в переднюю за своим тамбурином. Но Руместан удержал его:
— Говорят вам: я тороплюсь, черт побери!
— Ну ладно… Ладно… Я в другой раз приду, — добродушно согласился крестьянин.
Завидев вошедшего в комнату Межана, он счел уместным пленить его историей о флейте с тремя дырочками:
— Меня осенило, когда я ночью соловья слушал. Думаю себе: как же так, Вальмажур?..
С этим самым рассказиком он выступил тогда на трибуне амфитеатра. Увидев, что выступление имело успех, он по своей наивности заучил рассказик слово в слово. Но на этот раз он говорил не так уверенно, и его смущение еще усиливалось по мере того, как Руместан преображался у него на глазах благодаря широкому белому пластрону с жемчужными пуговками и Черному, строгого покроя фраку, который подавал ему камердинер.
Теперь
Бедняга Вальмажур до того смутился, что почти не слыхал прощальных благосклонных слов Нумы и приглашения прийти к нему, но не раньше чем недели через две, когда он обоснуется в министерстве.
— Ладно, ладно, господин министр!..
Он шел к двери, пятясь, ослепленный блеском орденов и необыкновенным выражением лица преображенного Нумы. А Нума был весьма польщен этой внезапной робостью, — она поддерживала в нем высокое мнение о себе самом, она побуждала его напускать на себя «министерский вид», а «министерский вид» — это значит важно выпяченная нижняя губа, скупость жестов, глубокомысленно сдвинутые брови.
Еще через несколько минут его превосходительство катил на вокзал, и этот нелепый инцидент он начисто забыл. На легко убаюкивающих пружинах кареты с двумя яркими фонариками, которая стремительно уносила его навстречу новому высокому призванию, он уже приду* мы вал эффектные фразы для своей первой речи, составлял планы, обдумывал долженствовавший войти в историю циркуляр ректорам университетов, старался предугадать, что скажет вся страна и вся Европа завтра, когда станет известно о его назначении, но в этот самый миг на углу бульвара, в ярком свете газового фонаря, падавшем на мокрый асфальт, перед ним вырисовался на краю тротуара силуэт музыканта с болтавшимся у колена продолговатым кузовом тамбурина. Оглушенный, ошалевший Вальмажур собирался перейти улицу и ждал, чтобы хоть на минуту остановилось движение экипажей, особенно многочисленных в этот час, когда весь Париж возвращается по домам, когда маленькие ручные тележки снуют под самыми колесами фиакров, раскачиваются империалы переполненных омнибусов, гудят рожки паровых трамваев. В наступающей вечерней темноте, в туманной дымке, которую под холодным дождем источала лихорадочная жизнь улицы, в паре человеческого дыхания, исходившего от шумной, суетливой толпы, несчастный казался таким потерянным, таким чужим, таким попросту раздавленным высокими стенами многоэтажных домов, он так мало походил на великолепного живописного Вальмажура, который у дверей своей фермы звуками тамбурина заставлял цикад стрекотать еще громче! Руместан отвел глаза и ощутил нечто вроде угрызений совести, на несколько минут омрачивших блеск его триумфа.
VII. В ПАССАЖЕ СОМОН
Для того, чтобы обосноваться в столице более или менее прочно, Вальмажурам надо было дождаться своей обстановки, которая шла в Париж малой скоростью. А пока они поселились в пассаже Сомон, где всегда останавливались путешественники, прибывшие из Апса и его окрестностей, в том пресловутом пассаже, о котором тетушка Порталь сохранила столь яркое воспоминание. Они занимали под самой крышей комнатку и чулан; чулан был без света и воздуха, нечто вроде дровяного сарайчика; в нем спали отец и сын; комната была немногим больше, но казалась им роскошной благодаря источенной жучком мебели красного дерева, рваному, траченному молью ковру на облезлом крашеном полу и мансарде, в которой виднелся клочок неба, желтовато-мутного, как стекла остроконечной крыши пассажа. В этой конуре, как воспоминание об их родных местах, царил густой запах чеснока и жареного лука, ибо они сами готовили на плитке свою экзотическую пищу. Старик Вальмажур, большой лакомка и любитель общества, завороженный белыми скатертями и салфетками, судками и солонками накладного серебра, конечно, предпочел бы спуститься к табльдоту; он с удовольствием принял бы участие в разговоре коммерсантов, чей смех доносился в часы трапез до пятого этажа. Но провансальская крестьяночка решительно этому воспротивилась.