галуном фуражки, и все бесчисленные принадлежности величественного штата прчслуги, отделявшего его от покровителя. Но еще больше боялся он сцен, ожидавших его дома, грозно нахмуренных бровей Одиберты, и потому с упорством отчаяния возвращался каждый день в министерство. Наконец швейцар сжалился над ним и посоветовал ему, если он хочет увидеться с министром, подстеречь его на вокзале Сен-Лазар перед отъездом в Версаль.
Вальмажур так и сделал. Он стоял, как на часах, в огромном многолюдном вале второго этажа, имевшем сейчас, перед отправлением парламентских поездов, весьма оригинальный вид. Депутаты, сенаторы, министры, журналисты, левые, правые, все партии встречались и сталкивались здесь в такой же пестроте и многообразии, как синие, зеленые, красные плакаты и афиши, которыми оклеены были все стены. Люди кричали, шептались, собирались кучками, наблюдали друг за другом, кто-нибудь отделялся от своей группы, чтобы еще раз обдумать предстоящее выступление, какой-нибудь кулуарный оратор витийствовал так, что стекла дрожали от его голоса, который так и не суждено было услышать Палате. Говоры Севера и Юга, самые разные убеждения и темпераменты, бурление честолюбивых замыслов и интриг, топот и ропот лихорадящей толпы — да, действительно подходящее место для политики был этот зал с его атмосферой неуверенности, ожидания и вместе с тем суматошной торопливости: ведь надо не опоздать, надо в назначенный срок, по свистку, двигаться по путям, где рельсы, диски, локомотивы, где земля под тобой дрожит, где все чревато случайностями.
Минут через пять Вальмажур увидел Нуму Руместана. Он шел об руку с секретарем, тащившим его портфель, в расстегнутом нараспашку пальто, с сияющим лицом — такой, каким тамбуринщик увидел его впервые на эстраде амфитеатра, и еще издали до него донесся его голос, долетели его обещания и дружеские излияния.
— Можете безусловно рассчитывать… Верьте мне… Считайте, что дело в шляпе…
Министр переживал медовый месяц власти. Сейчас его уже не касались непосредственно парламентские распри политиканов, зачастую гораздо менее острые, чем принято думать, ибо в них много самого обыкновенного соперничества краснобаев-адвокатов, защищающих противоположные интересы в суде. Врагов у него пока не было: он не успел за те три недели, что находился при министерском портфеле, раздражить просителен. Ему еще верили. Разве что кто-нибудь начинал проявлять нетерпение и старался поймать его на ходу. В таких случаях он убыстрял шаг и громко бросал ожидающему: «Приветствую вас, мой друг». Слова эти как бы предвосхищали упрек и в то же время отражали его, с приятельской фамильярностью удерживали просителя на расстоянии, так что тот был и разочарован и вместе с тем польщен. Это «Приветствую вас, мой друг» оказалось бесценной находкой. Двуличность Руместана была инстинктивная, бессознательная.
При виде музыканта, который направился к нему вразвалку, обнажая в широкой улыбке белые зубы, Нума сперва хотел было бросить ему свое ни к чему не обязывающее приветствие. Но как назвать «другом» мужика в фетровой шапчонке, в сером курточке, ив рукавов которой вылезали грубые черные руки, какие можно увидеть на деревенских фотографиях? Он предпочел напустить на себя «министерский вид» и пройти мимо бедняги, не обратив на него внимания. Ошеломленный Вальмажур застыл на месте, и его сейчас же затолкала толпа, шедшая по пятам за великим человеком. Однако Вальмажур появлялся потом каждый день, но только уже не осмеливался подойти, а сидел на краешке скамейки, являя собой одну из тех смиренных, унылых, так часто попадающихся на вокзалах фигур солдат или эмигрантов, готовых ко всяким случайностям злосчастной судьбы. Руместана преследовало это немое видение. Он делал вид, что не обращает на него внимания, отводил глаза в сторону, нарочно громко заговаривал с кем-нибудь — улыбка его жертвы не исчезала, пока поезд не отходил. Он предпочел бы напор, скандал, который вызвал бы вмешательство полицейских и раз навсегда избавил бы его от докучного просителя. Дошло до того, что ему, министру, приходилось уезжать с другого вокзала, отправляться иной раз с левого берега Сены, чтобы избежать этого живого упрека. Для людей, занимающих самые высокие посты, иногда имеют значение такие вот пустяки — камешек, попавший в семимильные сапоги и все — таки натирающий ногу.
Вальмажур не отступал.
«Наверно, заболел…»— думал он в такие дни и упорно возвращался на свое место. Дома его с лихорадочным нетерпением дожидалась сестра, не спускавшая глав с двери.
— Ну что, видел министра?.. Подписал он бумагу?
И еще больше, чем неизменное «Нет… Пока еще нет!..» — выводила ее из себя та флегматичность, с какою брат опускал на пол свой инструмент на ремешке, врезавшемся ему в плечо, та беспечная, беззаботная флегматичность, какая встречается у южан не реже, чем горячность. Крестьяночка приходила в неистовство… Да что у него, вода в жилах течет? Да когда же этому будет конец?.. «Смотри, как бы я сама не вмешалась!..» А Вальмажур спокойно ждал, пока утихнет буря, вынимал из футляра дудочку и палочку с наконечником слоновой кости и протирал их шерстяным лоскутом, чтобы они не отсырели, давал обещание получше взяться за это дело завтра, снова попытать счастья в министерстве и, если Руместана не окажется, попросить приема у его супруги.
— Да, супруга, как бы не так!.. Ты отлично знаешь, что ей не очень-то нравится твоя музыка. Вот барышня — дело другое… Барышня — это вернее… — твердила, покачивая головой, Одиберта.
— И даме и барышне на вас плевать… — говорил старик Вальмажур, съежившись у камина, где горели торфяные плитки, которые его дочь прикрывала еще и золой для экономии, из-за чего между ними всегда происходили раздоры.
В глубине души старик, как бывший тамбуринщик, завидовал сыну и отчасти был даже доволен его неудачей. Все эти осложнения, вся эта суматошная перемена в их жизни пришлись по душе бродячему музыканту, и сперва он даже обрадовался поездке, возможности увидеть Париж, этот «рай для женщин и ад для лошадей», как говорят в Провансе возчики, рисуя в своем воображении гурий в прозрачных одеждах и коней, встающих на дыбы среди адского пламени. Но в Париже его ожидали холод, дождь, лишения. Из страха перед Одибертой и из почтения к министру он только поварчивал, дрожа от холода в своем уголке, да подмигивал — как будто исподтишка вставлял какое-нибудь словцо. Но недобросовестность Руместана и вспышка дочери давали и ему право открыто негодовать. Теперь он мог отомстить за все удары по самолюбию, которые вот уже десять лет наносила ему слава сына, и, слушая его игру на флейте, он пожимал плечами: «Играй, играй… Ладно… Не много тебе от этого будет проку».
А вслух он спрашивал, не жалко ли им старика. Завезли его в эту Сибирь, чтобы он подох здесь от холода и нищеты. И тут он начинал вспоминать свою бедную женушку, святую женщину, а она между прочим столько горя от него натерпелась, что в конце концов померла от этого: как выражалась Одиберта, «для него что коза, что жена — все едино». Он целыми часами ныл, чуть что не засовывая голову в камин и корча всевозможные гримасы, искажавшие его красное лицо, — наконец, дочь, устав от его нытья, выдавала ему два-три су, чтобы он выпил стакан сладенького в винной лавке. Там он мгновенно успокаивался. Отогревшись, старый шут вновь обретал балаганное вдохновение персонажа ив итальянской народной комедии — длинноносого, тонкогубого, с сухим искривленным туловищем. Он забавлял посетителей своими гасконскими выходками, он высмеивал музыку сына, из-за которой им приходилось выносить в гостинице кучу неприятностей. Дело в том, что Вальмажур, не переставая готовиться к дебюту, играл до поздней ночи, и соседи жаловались на невыносимо резкие звуки флейты, на беспрерывное гудение тамбурина, от которого лестница дрожала так, словно на пятом втаже была установлена вращающаяся башня.
— Ничего, играй… — говорила брату Одиберта, когда хозяин делал им замечания. — Не хватало еще, чтобы в Париже, где день и ночь стоит такой шум, что глаз не сомкнешь, человек не имел права заниматься муаыкой!
И он занимался. В конце концов их попросили выехать. И когда им пришлось расстаться с пассажем Сомон, который был так хорошо известен в Апсе и напоминал им родину, они почувствовали, что они теперь еще дальше от родных мест, еще севернее.
Накануне отъезда, после того как тамбуринщик возвратился из своего ежедневного тщетного похода, Одиберта наспех накормила обоих мужчин, не проронив ни слова за завтраком. Но глаза ее сверкали, вид у нее был боевой: казалось, она приняла какое-то решение. Когда с едой было покончено, она, предоставив мужчинам убрать со стола, набросила на плечи длинную накидку цвета ржавчины.
— Два месяца, уже скоро два месяца, как мы в Париже!.. — промолвила она, стиснув зубы. — Довольно!.. Я сама с ним поговорю, с этим министром!..