в этом мире. Все кажется странным, порой чудесным, но лишь в минуты ослепляющего, упоительного прозрения открывается нам подлинная картина мироздания – этого детища Господа Бога. Ван Гог был пророком. Он увидел то, что оказалось недоступным для других. Он распахнул нам глаза на творение божественного разума, что окружает нас со всех сторон. Он…
– Антуан говорил, что его техника… – решил вмешаться Хенсон.
– Техника! Что техника! Можно подумать, густые краски и голубые мазки дадут ключи к пониманию Бога! Мой друг Жолие никогда не сумеет проникнуть в сущность Ван Гога, ибо она полностью кроется в ощущении, в чувстве.
Торн пошевелил своими толстыми, как сосиски, пальцами.
– В Антуане слишком много французского. Классицизм французских полотен, французское мышление… Это его шоры, сквозь которые он не различает расовую память, подлинную суть личности.
Эсфирь искоса взглянула на Антуана, потом на Хенсона. Упоминание о расовой памяти само по себе могло прозвучать оскорбительно для любого слушателя, не говоря уже о негре, работающем в очень даже белом мире европейского искусства. Антуан, впрочем, выглядел так, словно беседа его забавляла. Хенсон же нахмурился, как если бы пытался вникнуть в смысл высказываний Турна. Может быть, он на пару с Эсфирью просто ошибся в трактовке слов?
– Я всегда говорил и буду говорить, что Сезанн намного превзошел Ван Гога. А потом, как так вышло, что Ван Гог стал великим? Он переехал во Францию! – непринужденно заметил Жолие. – Он учился среди таких мастеров, как Моне и Сера. А ведь они до такой степени проникли в классицизм, что лишь им одним был виден путь, как выйти за его границы.
Турн состроил такую мину, будто проглотил живую ящерицу и сейчас готовился выплюнуть ее прямо в лицо Антуану.
– Нет, это все как-то очень уж утонченно, мне в жизни не разобраться, – решил перехватить инициативу Хенсон. – А можно вас попросить дать оценку насчет одной картины? Это правда Ван Гог?
– Мы не раз дискутировали на эту тему с доктором Турном, – любезно пояснил Антуан. – В Праге. В Риме.
Турн, похоже, своим молчаливым согласием решил просто подтвердить текущий статус-кво научного спора.
Кряхтя, он поднялся на ноги и вышел на середину комнаты. Затем вскинул руку на манер римского императора, дарующего жизнь или смерть гладиатору.
– Расстелите ее у окна! И будьте осторожны, если действительно верите, что это Ван Гог! Он писал толстыми мазками. Может потрескаться. А если краска жидкая, то вас одурачили. Вот о чем говорит техника письма, дитя мое. Все остальное мелочи.
Он подарил Эсфири улыбку и, опираясь на обе трости, доверительно к ней нагнулся.
– Шутка. Впрочем, хотите верьте, хотите нет, но меня как-то раз попросили дать оценку бумажной репродукции Тинторетто. Ха!
Он повернулся спиной к полотну, пока мужчины разворачивали его на полу, и вытер повлажневшие губы.
– Но чтобы понять, Ван Гог ли это, я должен увидеть ее всю сразу, в один миг. И тогда она сверкнет, как вспышка. Я смогу почувствовать ее мощь. В какой-то степени напоминает работу дегустатора, берущего пробу на алкоголь. Алкоголь не имеет вкуса, но, испаряясь с языка, он словно вспыхивает. И сила этой вспышки может прошептать эксперту точную цифру.
Эсфирь попробовала улыбнуться в ответ. Далеко не часто приходилось ей встречать столь необычных и напыщенных людей. Жолие тем временем прижал картину сверху диванной подушкой, а снизу приспособил стеклянную пепельницу. Скрученный холст оказался настолько жестким и упругим, что пепельница едва- едва могла удерживать его на месте.
– Готовы? – спросил Турн.
Мужчины на цыпочках отошли от полотна.
– Да, – ответил Хенсон, с сомнением взирая на импровизированные крепления.
– Что ж, господа, прошу перейти на ту половину комнаты, – жестом показал Турн. – И пожалуйста, ни звука.
Хенсон бросил на Антуана взгляд и заговорщицки подмигнул. Жолие нетерпеливо отмахнулся. Проходя мимо Эсфири, Мартин иронически вздернул бровь. Похоже, ситуация его забавляла. Эсфирь опустила голову и уставилась на кончики своих туфель.
– Итак, – сказал Турн, – тишина! Только тишина, умоляю вас!
Он выпрямился, словно собрался отдать кому-то честь, затем плотно сомкнул веки. Ноздри его раздулись. Он походил на оперного певца, ждущего, пока оркестр приблизится к первой ноте сложнейшей арии. Глубоко дыша, он собирался с силами, успокаивая самого себя перед великим испытанием. Неуклюже переступая на месте и по-прежнему жмурясь, он повернулся так, чтобы оказаться лицом к лицу с картиной.
Турн приоткрыл глаза и тут же распахнул их до предела. Побледнел и затрясся, напоминая боксера после сильнейшего удара, хотя сумел-таки сохранить равновесие. Впрочем, все три гостя уже бросились к нему, желая как-то помочь, не дать ему упасть. Эсфирь ухватилась за толстый локоть, однако голландец немедленно высвободился.
– Нет! – задыхаясь, воскликнул он. – Mijn God![4] Не может быть!
Рванувшись вперед, он тяжело осел на колени и уперся ладонями в пол, словно защищая картину своим телом.
– Доктор Турн! Доктор Турн! – забеспокоился Хенсон.
Эсфирь шагнула ближе и, прижав пальцы к липкой шее голландца, принялась нащупывать пульс.