Вольтера, разве не мог я достичь того же, чего достиг он? Прилагая даже меньше стараний, чем теперь, разве не мог я продавать свои книги так же дорого, как он свои, и стяжать золото, предоставляя до половины полный сундук в распоряжение своих издателей? Золото притягивает золото: разве ты этого не знаешь? У меня была бы своя карета, в которой я катал бы молодую и красивую любовницу, и поверь, весь этот блеск не иссушил бы во мне неиссякаемого источника поэзии. Разве неведомы мне страсти? Загляни хорошенько мне в глаза — ты видишь, в них еще горит огонь молодости и желания, а ведь мне уже шестьдесят! Неужели ты, читавший или переписывавший мои книги, не помнишь, что, несмотря на мои преклонные годы, несмотря на тяжесть перенесенных мною несчастий, сердце мое по-прежнему молодо; оно словно вместило в себя все силы, оставшиеся в моем дряхлеющем теле, и все эти силы посвятило страданию? Теперь, когда от немощи я едва хожу, я встречаю посылаемые мне страдания с большей силой и бодростью, чем в расцвете лет встречал, бывало, редкие радости, коими оделял меня Бог.
— Все это я знаю, сударь, — отвечал Жильбер. — Я видел вас вблизи, я понял вас.
— А если ты видел меня вблизи, если ты меня понял, как же ты не разглядел в моей жизни того смысла, который скрыт от посторонних? Неужели это странное самоотречение, вовсе не свойственное моей натуре, не открыло тебе, что я хотел искупить…
— Искупить… — шепнул Жильбер.
— Как же ты не понял, — продолжал философ, — что нищета толкнула меня на такую крайность, а потом уж я не нашел этой крайности иного искупления, как только бескорыстие и упорство в нищете? Неужели ты не понял, что я покарал свой разум смирением? Потому что виной всему — мой разум, который для самооправдания прибегал к парадоксам; а сердце свое я постоянно казнил угрызениями совести.
— Ах, вот как вы мне отвечаете! — вскричал Жильбер. — Так, значит, сначала вы, философы, дарите нам, смертным, свод правил, погружаете нас в отчаяние, да еще и осуждаете нас потом, если мы возмутимся, — но какое мне дело до вашего смирения, коль скоро вы таите его про себя, что мне до ваших угрызений совести, если они никому не видны! Горе, горе вам, горе! И да падут на вашу голову преступления, совершенные вашим именем!
— На мою голову вы призываете проклятия и кары — думается, кары вы просто забыли упомянуть; но не слишком ли вы строги ко мне? Вы сами грешили так же, как я; неужели и себя вы осуждаете так же сурово?
— Еще суровее, — отвечал Жильбер, — и самого себя я обреку ужасной каре; теперь я ни во что больше не верю и дам себя убить своему противнику или, верней, своему врагу; нищета толкает меня на самоубийство, и совесть моя больше этому не противится: теперь для меня умереть уже не значит обокрасть человечество — вы не до конца продумали эти ваши слова, сударь.
— Остановись, презренный! — произнес Руссо. — Остановись! Разве ты со своим дурацким легковерием уже не натворил бед? Неужели теперь ты натворишь новые, вооружась столь же безумным скептицизмом? Ты что-то говорил о ребенке, ты сказал, что стал или должен стать отцом?
— Да, я так сказал.
— А ты знаешь, что это такое, — еле слышно прошептал Руссо, — увлечь за собой не на смерть, нет, но на позор создания, появившиеся на свет, чтобы полной грудью впивать воздух добродетели, которой Господь оделяет каждого, кто рождается из материнского чрева? Послушай, как тяжка моя участь: когда я покинул своих детей, я понял, что общество, которому ненавистно чье-либо превосходство, будет всякий раз бросать мне в лицо напоминание об этом, как позорный упрек; тогда я оправдался с помощью парадоксов и десять лет жизни посвятил тому, что поучал матерей, как воспитывать детей, — это я-то, не справившийся с собственным отцовством! — а родине давал советы, как воспитывать сильных, честных граждан, хотя сам я был слаб и развращен. Но настал день, и палач, мстящий от имени общества, родины и сирот, палач, который не мог расправиться со мной самим, расправился с моей книгой и сжег ее[132], как позор, пятнающий страну, как рассадник заразы. Выбирай, думай, суди: хороши ли были мои поступки в жизни? Дурны ли были мои советы в книгах? Ты не отвечаешь; тут затруднился бы с ответом и сам Господь, на непогрешимых весах взвешивающий добро и зло. Что ж, я сам решил этот вопрос в сердце своем, и сердце, бьющееся у меня в груди, сказало мне: «Горе тебе, безжалостный отец, ты покинул своих детей; если ты повстречаешь юную проститутку, бесстыдно хохочущую вечером на углу, — горе тебе: быть может, это твоя покинутая дочь, которую голод толкнул на бесчестье; если на улице при тебе схватят воришку, багрового от стыда, — горе тебе: быть может, это покинутый тобою сын, которого голод толкнул на преступление!»
На этих словах Руссо, привставший в своем кресле, рухнул на сиденье.
— И все-таки, — продолжал он надтреснутым голосом, в котором слышалась мольба, — и все-таки я не был настолько виновен, как можно подумать: я смотрел на мать, лишенную детей, плоти от плоти ее, видел, что она при моем сообщничестве забывает о них, как забывают звери о своих детенышах, и говорил себе: «Бог даровал матери забвение, значит, так ей на роду написано». Что ж, тогда я ошибался, но сегодня ты слышал от меня то, что я никогда и никому не говорил, и теперь ты не вправе заблуждаться.
— Значит, — спросил молодой человек, нахмурившись, — вы никогда бы не покинули своих детей, если бы у вас были деньги на их пропитание?
— Да будь у меня хоть самое необходимое — никогда, клянусь, никогда в жизни!
И Руссо торжественно поднял к небу дрожащую руку.
— А двадцати тысяч ливров достаточно, — спросил Жильбер, — чтобы прокормить ребенка?
— Да, вполне достаточно, — отвечал Руссо.
— Хорошо же, — промолвил Жильбер, — благодарю вас, сударь, теперь я знаю, что мне делать.
— И как бы то ни было, вы молоды и можете прокормить дитя своими трудами, — сказал Руссо. — Но вы говорили о преступлении: вас ищут, вас, быть может, преследуют…
— Да, сударь.
— Что ж, спрячьтесь здесь, дитя мое, чердак по-прежнему свободен.
— Воистину я вас люблю, учитель! — вскричал Жильбер. — Ваше предложение преисполняет меня радостью; я, право же, не попрошу у вас ничего, кроме пристанища, а на хлеб себе я заработаю: вы знаете, что я не лентяй.
— Ладно, — с тревогой в голосе сказал Руссо, — раз мы обо всем договорились, поднимайтесь наверх, чтобы вас не увидела госпожа Руссо: она не ходит на чердак, потому что с тех пор, как вы от нас съехали, мы ничего там не держим; там остался ваш тюфяк, так что устраивайтесь в свое удовольствие.
— Благодарю вас, сударь, теперь я вижу, что мне выпало больше удачи, чем я заслуживаю.
— Теперь вы получили все, чего желали? — осведомился Руссо, взглядом подталкивая Жильбера к дверям.
— Нет, сударь, но позвольте мне еще одно слово.
— Говорите.
— Однажды в Люсьенне вы бросили мне упрек в том, что я предал вас; я никого не предавал, сударь, я спешил за той, кого любил.
— Не будем более к этому возвращаться. Это все?
— Все. Да, господин Руссо, есть какое-нибудь средство узнать адрес человека в Париже?
— Разумеется, если человек этот чем-нибудь известен.
— Тот, кого я имею в виду, весьма известен.
— Как его зовут?
— Его сиятельство граф Жозеф Бальзамо.
Руссо содрогнулся: он не забыл заседания на улице Платриер.
— Что вам нужно от этого человека? — спросил он.
— Все очень просто. Я обвинял вас, учитель, в том, что на вас лежит нравственная ответственность за мое преступление, поскольку я полагал, что следую всего лишь закону природы.
— И это я ввел вас в заблуждение? — вскричал Руссо, которого бросило в дрожь при мысли о такой ответственности.
— Во всяком случае, вы меня просветили.
— Ну и к чему вы клоните?
— Я хочу сказать, что мое преступление имело не только нравственную причину, но и причину материальную.