«природы» — к рационалистической критике, от Руссо — к Вольтеру.
В первой части речи Мория, как мудрость природы, гарантировала жизни разнообразие интересов и всестороннее развитие. Там она соответствовала гуманистическому идеалу «универсального» человека. Но безумствующая односторонняя Глупость создает постоянные застывшие формы и виды: сословие родовитых енотов, которые кичатся благородством происхождения (гл. XLII), или купцов-накопителей, — породу всех глупее и гаже (гл. XLVII1), разоряющихся сутяг или наемных воинов, мечтающих разбогатеть на войне, бездарных актеров и певцов, ораторов и поэтов, грамматиков и правоведов. Филавтия, родная сестра Глупости, теперь показывает другое свое лицо. Она порождает самодовольство разных городов и народов, тщеславие тупого шовинизма (гл. XLIII). Счастье лишается своего объективного основания в природе, теперь оно уже всецело «зависит от нашего мнения о вещах… и покоится на обмане или самообмане» (гл. XLV). Как мания, Глупость уже субъективна, и всяк по-своему с ума сходит, находя в этом свое счастье. Мнимая «глупость» природы, Мория была связью всякого человеческого общества. Теперь Мория как доподлинная глупость предрассудков, наоборот, разлагает общество.
Общефилософский юмор панегирика Глупости сменяется поэтому социальной критикой современных нравов и учреждений. Теоретическая и с виду шутливая полемика с античными стоиками, доказывающая, не без приемов софистического остроумия, «невыгоды» мудрости, уступает место колоритным и язвительным бытовым зарисовкам и ядовитым характеристикам «невыгодных» форм современной глупости. Впоследствии многие сатирические мотивы речи Глупости будут драматизированы в диалогах и своего рода маленьких комедиях, объединенных в «Домашних беседах» [289].
Универсальная сатира Эразма здесь не щадит ни одного звания в роде людском. Глупость царит в народной среде, также как и в придворных кругах, где у королей и вельмож не найти и пол-унции здравого смысла (гл. LV). Независимость позиций Эразма, народный «здравый смысл», которому он всегда остается верен, сказывается также в издевательстве над глупцами собственного гуманистического лагеря, над «двуязычными» и «трехъязычными» педантами, над буквоедами-филологами, грамматиками, раболепствующими перед любым словом древнего автора. Сам Эразм в 1517 году организовал в Лувене «Школу Трех Языков», где впервые изучались, наряду с латинским, греческий и арамейский языки, но, энтузиаст изучения древности, он был в то же время врагом сервилизма ревнителей античности как в сфере мысли, так и в стиле [290]. Заметим заодно, что автор «Домашних бесед» — произведения, по которому, несмотря на преследования церкви, ряд поколений обучался изящной латыни — дал образец ясного, гибкого, легкого стиля, «который нравился всем, а не только ученым», как признается один из противников Эразма [291]. В стиле Эразма — дух его этики. И хотя все его произведения написаны по-латыни, слово Эразма больше чем кого-либо из гуманистов оказало влияние на литературную речь новых европейских языков, формировавшихся под влиянием неолатинской литературы. Эразм привил своим стилем вкус к непринужденной «природе» разговорной речи. Он секуляризировал литературный язык и освободил его от педантизма схоластической и церковной элоквенции.
Наибольшей резкости сатира достигает в главах о философах и богословах, иноках и монахах, епископах, кардиналах и первосвященниках (гл. LII—LX), особенно — в колоритных характеристиках богословов и монахов, главных противников Эразма на протяжении всей его деятельности. Нужна была большая смелость, чтобы показать миру «смрадное болото» богословов и гнусные пороки монашеских орденов во всей их красе! Папа Александр VI, — вспоминал впоследствии Эразм, — однажды заметил, что предпочел бы оскорбить самого могущественного монарха, чем задеть эту нищенствующую братию, которая властвовала над умами невежественной толпы. Монахи действительно никогда не могли простить писателю этих страниц «Похвалы Глупости». Монахи были главными вдохновителями гонений против Эразма и его произведений. Они в конце концов добились занесения большой части литературного наследия Эразма в индекс запрещенных церковью книг, а его французский переводчик Беркен — несмотря на покровительство короля! — кончил жизнь на костре (в 1529 г.). Популярная у испанцев поговорка гласила: «Кто говорит дурное про Эразма — тот либо монах, либо осел».
Речь Мории в этих главах местами неузнаваема по тону. Место Демокрита, со смехом «наблюдающего повседневную жизнь смертных», занимает уже негодующий Ювенал, который «ворошит сточную яму тайных пороков» — и это вопреки первоначальному намерению «выставлять напоказ смешное, а не гнусное» [292]. Когда Христос устами Мории отвергает эту новую породу фарисеев, заявляя, что не признает их законов, ибо ко время оно обещал блаженство не за капюшоны, не за молитвы, не за посты, а только за дела милосердия, и поэтому простой народ, матросы и возчики, ему угоднее монахов (гл. LIV), — патетика речи возвещает уже накал страстей периода Лютера.
От прежней шутливости благорасположенной к смертным Мории, не остается и следа. Условная маска Глупости спадает с лица оратора, и Эразм говорит уже прямо от своего имени, как «Иоанн Креститель Реформации» (по выражению французского философа-скептика конца XVII в. П.Бейля). Новое в антимонашеской сатире Эразма не разоблачение обжорства, надувательства и лицемерия монахов — этими чертами их неизменно наделяли уже на протяжении трех веков авторы средневековых рассказов или гуманистических новелл (вспомним, например, «Декамерон» Боккаччо середины XIV в.). Но там они фигурировали как ловкие пройдохи, пользующиеся глупостью верующих. Человеческая природа, вопреки сану дает себя знать в их поведении. Поэтому у Боккаччо и других новеллистов они забавны, и рассказы об их проделках питают только здоровый скепсис. У Эразма же монахи порочны, мерзки и уже «навлекли на себя единодушную ненависть» (гл. LIV). За сатирой Эразма чувствуется иная историческая и национальная почва, чем у Боккаччо. Созрели условия для радикальных изменений, и ощущается потребность в положительной программе действий. Мория, защитница природы, в первой части речи была в единстве с объектом своего юмора. Во второй части Мория, как разум, отделяется от предмета смеха. Противоречие становится антагонистическим и нетерпимым. Чувствуется атмосфера назревшей реформации.
Это изменение тона и новые акценты второй половины «Похвального слова» связаны таким образом с особенностями «северного Возрождения» и с назревающим потрясением основ до этого монолитной католической церкви. В германских странах вопрос реформы церкви стал узлом всей политической и культурной жизни. С реформацией здесь оказались связаны все великие события века: крестьянская война в Германии, движения анабаптистов, нидерландская революция. Но движение Лютера принимало в Германии все более односторонний характер: чисто религиозная борьба, вопросы вероисповедания на долгие годы заслонили более широкие задачи преобразования общественной жизни и культуры. После подавления крестьянской революции реформация обнаруживает все большую узость и не меньшую, чем католическая контрреформация, нетерпимость к свободной мысли, к разуму, который Лютер объявил «блудницей диаволовой». «Науки умерли везде, где установилось лютеранство», — отмечает в 1530 году Эразм.
Сохранилась старая гравюра XVI века, изображающая Лютера и Гуттена несущими ковчег религиозного раскола, а впереди них Эразма, танцем открывающего шествие. Она верно определяет роль Эразма в подготовке дела Лютера. Крылатое выражение, пущенное в ход кельнскими богословами, гласило:
«Эразм снес яйцо, которое высидел Лютер».
Но Эразм впоследствии заметил, что он отрекается «от цыплят подобной породы».
«Похвала Глупости» стоит, таким образом, у конца недифференцированного этапа Возрождения и на пороге реформации.
Сатира Эразма завершается весьма смелым заключением. После того, как Глупость доказала свою власть над человечеством и над «всеми сословиями и состояниями» современности, она вторгается в святая святых христианского мира и отождествляет себя с самым духом религии Христа, а не только с церковью, как учреждением, где ее власть уже доказана ранее: христианская вера сродни Глупости, ибо высшей наградой для людей является своего рода безумие (гл. LXVI—LXVII), а именно — счастье экстатического слияния с божеством.
В чем смысл этой кульминационной «коды» панегирика Мории? Она явно отличается от предшествующих глав, где Глупость приводит в свою пользу все свидетельства древних и бездну цитат из священного писания, толкуя их вкось и вкривь и не брезгая порой самыми дешевыми софизмами. В тех главах явно пародируется схоластика «лукавых толкователей слов священного писания», и они прямо примыкают к разделу о теологах и монахах. Наоборот, в заключительных главах нет почти никаких цитат, тон здесь, по-