впоследствии распорядиться копиями по своему усмотрению. На сделанных кадрах не будет ни вечного огня, ни венценосной Ники, ни дворцовых ансамблей, ни башен, ни куполов. Будут только чувства, перемешанные с природой Царицынского парка. Не с той, что окружает поющий фонтан, отреставрированный храм и музей усадьбы, а с той, что простирается далеко в глубину, вбирает в себя изгибы прудов и тропинок, неторопливый скрип детских колясок, эмоциональные выкрики баскетболистов, мерную чеканку торопливых кроссовок, нерушимое спокойствие вековых сосен, легкий трепет листвы молодых, недавно посаженных берез и безмятежные улыбки отдыхающих на зеленой траве людей. Все это Алина назовет «Ощущениями», положит в ту же папку, где ждут своего часа «Осень» и еще несколько альбомов, и отнесет для начала в выставочный зал районного Дома культуры. Вскоре ее работы переедут в художественную галерею округа, а потом наступит черед и Дома фотографии. Лин Майлз снова станет Алиной Щегловой. Совсем другой: успешной, известной, востребованной. И такой же обиженной, просыпающейся в слезах и несчастной.
22
23
Мир еще не изменился. Это лет через пятнадцать станет модным сжигать масленицу, поститься, печь куличи и усердно креститься перед иконами. Это в новой России президенты (бывшие партработники и сотрудники КГБ) станут не только беседовать с патриархами, но и присутствовать на богослужениях, поддерживая религию, как отличный фундамент для укрепления своей власти. Это после смены строя станут выставлять мощи и привозить образа, чтобы народ не отвлекался от веры, чтобы не пенял на то, что снова приходится довольствоваться малым. А на что жаловаться? Сходи, поклонись, попроси, и обрящешь. Так будет, а пока Зинаида не знает, у кого просить и на кого уповать. Она — дитя советского времени, продукт синтеза физики и культуры, науки и искусства: есть знания, есть воспитание, есть образование, а крестика нет, как нет и вероисповедания. Из религиозного в ней до недавних пор только и было, что отвращение к Фросиной упертости: вспомнит та о Тамаре при ребенке и вставляет свое вечное:
— Царство небесное.
А Маня потом все внутренности вынет расспросами, что за царство такое и как туда попадают. А теперь Зина и сама не отказалась бы там очутиться. Не насовсем, конечно. Пока рановато. А так, на экскурсию. Ей бы вопросы задать, да ответы найти, да помощи попросить. Говорят, надо в церковь идти, иконам кланяться, грехи замаливать и креститься. Зина, может, и поступила бы так, если бы была уверена в эффективности рецептуры. А пока она стоит возле Святой Софии, смотрит ввысь. Вроде бы и у церкви, да не совсем. Похоже, что молится, да ни одной молитвы не знает. А если бы и знала, то устыдилась бы и в храм войти, и к богородице обратиться. Как попросить величайшую из матерей научить Зинаиду любить собственного ребенка? За чужого она жизнь готова отдать, а своего и глаза бы не видели. Что за напасть? Нелепость? Наказание? Провидение?
Зина еще помнила то чувство, которое зародилось в ней вместе с пониманием причины утреннего недомогания. Сначала это было маленькое зернышко, которое лишь позволяло ей таинственно улыбаться, потом зацвело пышным цветом, приглашая мечтать о грядущем счастье (она подарит Фельдману еще одну дочку или даже лучше сына, и тогда…). Еще одна Манечка Фельдману оказалась не нужна. Зинка забыла, что он однолюб. А вспомнила тогда, когда это чувство всепоглощающего обожания к зреющей внутри жизни вылилось из нее, подгоняемое первыми толчками ребенка, похожими на бульканье пузырьков, и внезапно обрушилось на него кроткими словами, сжатыми руками, ждущими глазами.
— Я беременна, — тихо, нежно, влюбленно.
— Давно? — сухо, по-деловому.
— Четыре месяца, — радостно, даже восторженно.
— Ты уверена? — недоуменно — Зина по-прежнему худая и угловатая.
— Конечно. Ребеночек уже даже толкается. Представляешь, вдруг у нас будет сын? Твой сын?
— Не представляю, — мрачно и как-то разочарованно.
Зинка вспыхивает. Чувствует: что-то не так, молчит в растерянности.
— Ты прости меня, Зина, прости, — Михаил Абрамович вдруг падает на колени, хватает женщину за полы халата, тычется головой в ее твердый живот так, что Зина пугается: сейчас он выбьет из нее тот комочек, что трепыхается там бабочкой, откликаясь на громкие, беспокойные звуки.
— Что ты, Миша? Что?
— Я старался, Зина, я старался, понимаешь? Ты понимаешь меня? Понимаешь меня? Ну не могу я с тобой. Другие могут. Могут всю жизнь вот так. А я не хочу, слышишь? Нет, ты не думай. Ты — ангел! Это я, я не достоин. Я не могу объяснить. Я ничего не хочу. Ничего не хочу с тобой, понимаешь? Нет, я знаю: оправдания нет. Кто я такой? Жалкий ссыльный, враг народа, недостойная личность. Подумаешь, статейки кропаю. Кого они волнуют, статейки эти, кому от них хорошо?
— Тебе, — Зина отвечает механически, хотя реакции от нее никто и не ждет. Ее руки, сначала испуганно гладившие его голову, теперь висят безвольными плетьми, колени трясутся, подбородок дрожит, как у дряхлой старухи.
— Зина, я прошу тебя, ты только не думай, не вини себя! Все из-за меня, слышишь? Меня ведь никто не поймет, я сам себя не понимаю. Я же радоваться должен, ноги тебе целовать. Не отталкивай! Я должен, слышишь? Давай я поцелую их, милая моя, хорошая, славная. Ты же спасла меня, я знаю. Если бы не письма, я бы сдох там. А так я вернуться хотел, я старался, я ждал. Но ты как спасла, так и убила меня, понимаешь? Я же к Тамаре шел, а нет Тамары. Другой бы радовался: и его любят, и ребенка. Так я радуюсь, Зина, радуюсь. Спасибо за Маню. Спасибо, что не по приютам она. Только тошно мне от радости от этой. Устал я, понимаешь? Устал ждать, что душа проснется. Не хочу ничего. Ты должна, слышишь, ты обязана меня понять! Ты же почти музыкант, ты же должна знать, как это важно вовремя снять аккорд, приглушить