звук, завершить фразу! Я хочу закончить это произведение, я не готов продолжать, нет у меня сил на следующую симфонию. Отпусти меня, Зина, отпусти, пожалуйста. Не могу я с тобой больше. Мне ведь даже в ссылке и то легче было. Там я кем себя воображал? Жертвой. А стал кем? Палачом! Хозяином, что издевается над несчастным щенком. Я надежду даю, а не нужно этого. Нет надежды, Зин. Безнадежно все. Если бы на моем месте кто другой…Ты отпусти меня, Зина, и этот другой найдется, слышишь? Ты же молоденькая еще, совсем девочка…
— Но ведь четыре месяца, Миша…
— Посмотри на меня! Я — живое воплощение правды жизни. Любят детей любимой женщины, верь мне. Я за Машеньку все отдам, а в тебе вот плоть моя и кровь, только не чувствую я к ней ничего.
У Зины звенит в ушах от его слов и от звука ударов, что обрушивает она на его голову, плечи, щеки.
— Это правильно, правильно, девочка. Так легче. Только ведь это все правда: полюбят тебя, и ребенка полюбят. Нет, ты не думай, я не отказываюсь. Я и помогать буду, и навещать, и все, что положено. Только я хочу освободиться. И хочу, чтобы ты тоже стала свободной.
Но Зина не стала. Как раньше она была рабой своей романтической любви, а потом вполне земной страсти, так и теперь она стала пленницей растущей в ней неприязни к ребенку, который пусть и невольно, но все же явился окончательным поводом к разрыву этих изматывающих отношений, которые и продолжать было мучительно, и разорвать — невозможно.
Зина уже не смотрит на небо: ждать спасения от облаков, плывущих над колокольней Святой Софии, быть может, и не безрассудно, но как-то уж слишком возвышенно, далеко от реальной жизни, а Зинка — она простая, она двумя ногами на земле, она уже все слезы свои привычные выплакала, ей теперь решение требуется, а оно как синие птицы в саду у Царицы Ночи: крыльями машут, перьями сверкают, глаза красотой застят, — выбирай любую. Только нет среди них ни одной настоящей, и решения нет. Зина отворачивается к реке, облокачивается на парапет, всматривается в мутную воду. Этот вариант при всей своей простоте еще не приходил ей в голову. «Если забраться на парапет… Нет, невысоко здесь. Лучше с моста. А если и там не насмерть? Если не разобьюсь? Если потом вот так, как Тамара. Нет, нет!» Зина отшатывается от парапета, голова кружится, внутренности переворачиваются. Ее рвет прямо на мостовую какой-то желчью. Она резко наклоняется, чтобы не испачкаться, тут же чувствует, как намокает лифчик.
— Сама, как скелет, а молока, что у откормленной телки, — удивлялась Фрося. — И откуда только берется?
И откуда берется? И для чего? Словно в наказание, словно для того, чтобы встряхнуть Зину, разбудить ее. Но она спит. Зато младенец в коляске, стоящей рядом на тротуаре, проснулся и хнычет. Куксится, смотрит на мать жадно, жалобно. И Зина глядит так же жалобно, тоскливо. Если бы хоть мальчик, действительно сын, так ведь нет. В тот момент, когда Зина рождала новую жизнь, чувствуя, что умирает от боли, холода, ругани акушерки и запаха собственной крови, она еще надеялась, что все изменится, как только Михаил узнает о появлении сына. Фельдман приходил часто, приносил Зине фрукты, бормотал, не поднимая глаз: «Бери, бери! Тебе нужно», и забирал Машу в какую-то свою неведомую Зине жизнь. Теперь Зинка оставалась рыдать на кухне у окна, повторяя не то умоляюще, не то ненавидяще: «Тамара… Тамара…» Зинка плакала, а Галина утешала:
— Ничего, ничего. Евреи своих детей не бросают. Вот родишь ему Менахема или лучше Абрама, чтобы в честь дедушки, и все наладится.
— Ты думаешь? — Зине впервые не хочется перечить матери.
— Конечно, доченька. А как еще? Он же мужчина. Мужчине нужен наследник. А уж мы ему и ермолочку справим, и обрезание сделаем.
— Мама! Миша — атеист!
— Да это я так. Я же не знаю, мало ли… Все мы сейчас атеисты. Ты, главное, надейся.
И Зина надеялась. А как только почти умерла на казенной, изгаженной пеленке и потом вдруг увидела у своего лица что-то набухшее, красное, что-то очень знакомое, женское с двумя тонкими короткими растущими оттуда ножками, так сразу надеяться перестала.
Михаил Абрамович Зину из роддома забрал и даже позволил нанятому Галиной фотографу Дома культуры сделать несколько своих снимков с одеялом, перевязанным розовой лентой. На этом его внимание к личности, мирно посапывающей внутри, было исчерпано. Он продолжал приходить, приносить деньги, спрашивать, чем помочь и что купить. В общем, выполнял функции предупредительного соцработника, оставаясь при этом великолепным, заботливым отцом для Маши. Иногда, когда шел гулять со старшей девочкой, он соглашался взять с собой и коляску. Зина смотрела из окна, как он катает одной рукой, не заглядывая, не интересуясь. Весь его интерес во второй руке, в тоненькой ручке, в кудрявой головке, беспрерывно что-то щебечущей. Зина удивлялась: как так можно? И не удивлялась вовсе. Знала — можно.
Если бы эта вторая хотя бы внешне походила на своего отца, то, наверное, ей бы нашлось маленькое местечко в Зинином сердце. Но с каждым днем девочка становится все больше похожа на Зинку: редкий темный пух на голове обещает превратиться в не слишком густые волосы, нос и подбородок упрямо заостряются, будто знают о том, что надо что-то кому-то доказывать, а конечности у нее худые, длинные, с тонкими пальцами, отчего девочка напоминает головастика. Только глаза у нее отличаются от материнских: они такие же большие, глубокие, синие, но смотрят на мир с интересом, а Зинино любопытство уже давно с избытком удовлетворено. Ей кажется, что она и про жизнь все узнала, и про себя все поняла. Как ее только не называют! Фрося — дурищей, Галина — тургеневской барышней (то ли потому, что Зина все бросает на алтарь любви, то ли оттого, что любит безответно), Антонина Степановна раньше праведницей звала, а теперь все больше молчит, в разговоры не вступает, смотрит сочувственно и будто с опаской. Правильно смотрит. Зина и сама себя боится. Она ведь Медея. Разве другое имя подходит женщине, для которой мужчина важнее ребенка?
Себе имя Зина выбрала, а девочке подобрать не может: называет ребенком и только морщится, когда слышит щебетание Маши. Та склоняется над кроваткой и сюсюкает — от кого только научилась? И малышкой назовет, и сестричкой, и про глазки красивые расскажет, и про ручки, и песню споет, и на скрипке своей сыграет. Ребенок слушает, смотрит внимательно, улыбается, ручонки тянет.
— Иди ко мне, маленькая, — протягивает руки и Маша.
— С ума сошла! Надорвешься! Иди лучше занимайся, — если бы могла, Зина и вовсе запретила бы Мане подходить к ребенку. Машина радость, Машина нежность, Машина любовь — бесконечные упреки ее родительскому равнодушию. — И что ты с ней сюсюкаешь? И заинька она у тебя, и солнышко…
— Так ведь ты не можешь решить, как назвать. Мне Даша нравится или Оленька. Мам, давай ее Олей назовем, а? Ну, пожалуйста… — Маша обнимает Зину, прижимается к матери, а та уже забыла о раздражении, гладит маленькое тельце, пушистые кудри.
— Я подумаю. Иди — иди!
— Ее зарегистрировать надо, — говорит Зина Фельдману в тот же вечер.
— Машу? Я думал, она…
— Не Машу.
— А… Ну так зарегистрируй.
— Я думала, фамилия… Может, ты захочешь…
«Скажи да! Пожалуйста, скажи да!»
— Не говори ерунду! Уж если Маня носит фамилию матери, зачем я буду давать свою кому-то еще?
«Этот кто-то, между прочим, тоже твоя дочь!»
— Ладно. Может, есть идеи по поводу имени? Как тебе Ольга?
— Называй, как хочешь, Зина. Мне все равно.
Зина никак не хочет. Смотрит в кроватку. «Значит, Щеглова. Ольга — не Ольга? Дарья — не Дарья? Неизвестно кто, будто и не родная вовсе. Не родная! Другая!» Зина бежит в комнату врача.
— Дайте скорее словарь! Нет, не медицинский, просто русско-латинский есть у вас?
Берет тяжелый том, нервно листает, бормочет: «Чужая, чужая…», наконец находит:
— Алина…