политические офицеры, аналогичные советским комиссарам. Оба поколения жили в обстановке сплошного и в основном самопроизвольного политического единомыслия, оба выросли среди прижизненно канонизированных святых и свежих могил павших героев, оба осушали болота и заставляли пустыни цвести и оба боролись за слияние личного и общественного в одной героической эпопее вновь обретенного вневременья. Как провозгласил в 1919 году Давид Бен-Гурион, «в жизни трудящихся Земли Израиля нет почвы для различий между интересами личности и интересами нации». И как в 1941 году писал в своем дневнике один молодой сабра, «память о событиях личного свойства» начала затмевать в хронике его жизни «национальный исторический фон»:
Теперь я попробую восстановить равновесие и начну писать о добровольной службе в армии и о тех, кто от нее уклоняется, о смерти Усышкина и смерти Брандайса, о войне в России... Почему бы мне и не писать обо всем этом в моем дневнике? Из этих фактов складывается история, их будут помнить всегда, между тем как личные мелочи выветрятся и будут преданы забвению. Утратятся и исчезнут.
Йишув не был Советским Союзом. Он был маленьким, племенным и беззастенчиво провинциальным. Его единство было полностью добровольным (дезертиров презирали, но не удерживали), а его воинственность направлялась вовне, на легко определяемых неевреев. Он был мессианским, но и одним из многих, уникальным, но и «нормальным» (то есть соответствующим националистическому стандарту, который и сам был в значительной степени библейским). Как писал в 1937 году один из учеников Герцлийской гимназии, «наш народ породил великих, жаждавших свободы героев; из этих героев вышли пророки, предрекшие мир всеобщей честности и справедливости, потому что наш народ — героический и благородный народ; суровая и полная страданий жизнь в Изгнании унизила его, но ему еще предстоит нести свет другим народам».
И сионизм, и советский коммунизм представляли собой апокалиптические восстания против капитализма, «обывательщины» и «химерической национальности». Однако сионизм принадлежал к интегрально-националистическому крылу революции против современности и имел с ним много общего в сфере риторики и эстетики. В 1930-е годы дети Хавы чаще, чем их советские братья и сестры, ходили в походы, занимались физкультурой и пели вокруг костра, больше говорили о здоровом (мужском) теле, более страстно соединялись с природой (в круглогодичной дачной пасторали) и проводили куда больше времени, обучаясь стрельбе. Большевики старались создать идеальное сочетание меркурианства с аполлонизмом; сионисты старались превратить меркурианцев в аполлонийцев. Большевики стирали различия между городом и деревней, строя города; сионисты преодолевали урбанизм диаспоры, строя деревни. Дети Годл хотели стать поэтами, учеными и инженерами; дети Хавы хотели стать вооруженными фермерами и «еврейскими военачальниками». Дети Бейлки хотели стать детьми кого-нибудь другого — предпочтительно Годл.
Если бы Перчик, муж Годл, и в самом деле стал народным комиссаром, директором издательства, сотрудником карающих органов или видным старым большевиком, процветание его семьи и счастливое детство его детей, скорее всего, закончилось бы во время так называемого Большого террора 1937—1938 годов. Во имя достижения идеала равенства советский социализм стремился к полной прозрачности личности — окончательному совпадению жизни каждого человека с историей мировой революции (и, в конечном счете, с историей жизни Сталина, представленной в «Кратком курсе истории ВКП(б)»). Одолев вооруженных врагов и политических противников, уничтожив «эксплуататорские классы», заменив (или «перековав») «буржуазных спецов», подавив внутренних раскольников, национализировав земледельцев и скотоводов и построив к 1934 году «основы социализма», советская власть осталась без распознаваемых невооруженным глазом классовых врагов. Однако долгожданной чистоты все не было — и потому, провозгласив победу над прошлым, режим обратил оружие против себя самого. Изнывающие под недреманным оком Сталина, преданные безграничному насилию, терзаемые демонами предательства и разложения, обуянные безумием самобичевания и взаимной подозрительности, верховные жрецы революции принесли себя в жертву социализму и его земному пророку. Как Бухарин писал Сталину из тюрьмы, есть какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки... Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других — по-другому, третьих — по-третьему. Страховочным моментом является и то, что люди неизбежно говорят друг о друге и навсегда поселяют друг к другу недоверие...
Господи, если бы был такой инструмент, чтобы ты видел всю мою расклеванную и истерзанную душу! Если б ты видел, как я внутренне к тебе привязан... Теперь нет ангела, который отвел бы меч Аврамов, и роковые судьбы осуществятся!..
Я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению ко всем вам и к партии, и ко всему делу — ничего, кроме великой, безграничной любви...
Прошу у тебя последнего прощения (душевного, а не другого).
А Ежов, руководивший казнью Бухарина, заявил накануне своей собственной: Я в течение 25 лет своей партийной жизни честно боролся с врагами и уничтожал врагов... Я почистил 14 000 чекистов. Но огромная моя вина заключается в том, что я мало их почистил... Кругом меня были враги народа, мои враги... Передайте Сталину, что умирать я буду с его именем на устах.
Революция наконец добралась до собственных детей — или, вернее, собственных родителей, поскольку Годл и в особенности Перчик имели гораздо больше шансов быть арестованными, чем юные представители «первого советского поколения». Революция оказалась такой же отцеубийственной, как сами революционеры, и никого это не озадачило больше, чем самих революционеров. Надежда Улановская, вернувшаяся из Соединенных Штатов незадолго до Большого террора, вспоминала:
Когда при очередном аресте я недоумевала: «Что же делается? Почему? За что?» — отец [т.е. ее муж, агент ГРУ] спокойно ответил: «Что ты так волнуешься? Когда я рассказывал, как расстреливали белых офицеров в Крыму, — не волновалась? Когда буржуазию, кулаков уничтожали — ты оправдывала? А как дошло дело до нас: Как, почему? А это с самого начала так было». Я ему резонно: «Я понимаю, что когда людей убивают — это ужасно, но раньше мы знали, что это нужно для революции. Но тут же не дается никаких объяснений!» И мы стали искать в прошлом — когда же началось?93
Улановские искали в прошлом, сидя у себя дома; большинство их друзей и коллег занималось этим в кабинетах следователей. Каждое признание было (сочиненной в соавторстве) попыткой найти истоки предательства, каждое публичное выступление — комментарием на тему о происхождении совершенства. Как сказал Бабель на Первом съезде советских писателей в 1934 году, пошлость в наши дни — это уже не дурное свойство характера, а это преступление. Больше того: пошлость — это контрреволюция... Мы, литераторы, обязаны содействовать победе нового, большевистского вкуса в стране. Это будет немалая политическая победа, потому что, по счастью нашему, у нас неполитических побед нет... Стиль большевистской эпохи — в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья. На чем можно учиться?.. Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, как полны мускулатуры.
Бабеля казнили за дурной вкус — за неумение овладеть стилем эпохи, за недостаток мужества и сдержанности, за неспособность выковать из себя Сталина. Потому что, на его несчастье, в сталинском Советском Союзе не было ничего неполитического и не полного мускулатуры. Казнили Бабеля его собственные создания и его единственная истинная любовь: те, кто мог перетасовать «лицо своему отцу, как новую колоду»; те, чье «бешенство... содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать»; те, кто овладел «простейшим из умений — уменьем убить человека». Первого следователя Бабеля звали Лев Шварцман.
Михаила Байтальского арестовали и отправили в лагерь. Пинкуса, брата моей бабушки, приехавшего по делам из Польши, арестовали и отправили в лагерь. Моего деда, Михаила Хацкелевича Гольдштейна, арестовали, пытали и полтора года спустя, после снятия Ежова, освободили. Детство Цафриры Меромской закончилось, когда арестовали ее родителей. Точно так же закончилось детство Инны Гайстер. Из детей и свойственников бабушки Гиты, сидевших за праздничным столом в день ее приезда, арестовали по меньшей мере десятерых.
После ареста мамы и Липы бабушка Гита жила у Адассы. Когда забрали Адассу, ее забрал к себе сын