— Я сяду перед дверями этой хаты, буду прясть шерсть, пасти моих коз и смотреть на ту дорогу, по которой ты когда-нибудь вернешься…
Это был отрывок из истории Акибы и прекрасной Рахили.
В мечтательной задумчивости Меир снова спросил:
— А что же ты сделаешь, когда придут люди, будут смеяться над тобой и скажут: «Акиба пьет из источника мудрости, а твое тело пожирает нужда и глаза твои гаснут от слез?»
Тихий от страстного волнения, но серьезный голос сказал:
— Я отвечу им: «Пусть нужда пожирает мое тело, а глаза изойдут слезами, я буду хранить верность мужу моему… И если б он стал теперь передо мной и сказал: „Я вернулся, потому что не хочу, чтобы ты плакала больше, но я еще мало пил из источника мудрости“, то я сказала бы ему: иди и пей еще!»
Меир встал. Не отчаяние, а сила и отвага выражались теперь на его лице и во всей его фигуре.
— Я вернусь, Рахиль! — воскликнул он. — Иегова заступится за меня, и подадут мне руку помощи люди, которым я открою свое сердце, жаждущее познания, и покажу рукопись моего предка, связывающую народ израильский с другими народами союзом примирения… Я долго, долго и жадно буду пить из источника мудрости, а потом вернусь сюда и буду учить бедный народ мой, а на твою голову возложу золотую корону за всю ту нужду и презрение, которые ты перенесешь для меня…
Голда тряхнула головой. По ее лицу заметно было, что она видит какой-то чудный сон. Ей снилось, будто она прекрасная Рахиль, встречающая после долгого пути своего мужа Акибу. С мечтательной улыбкой на губах, с огнем страсти в глазах, она шепнула:
— Я обниму тогда твои колени, взгляну глазами, которые снова станут такими же прекрасными, как много лет назад, на твое сияние и скажу: «Учитель! Слава твоя — моя корона!»
Долго смотрели они друг на друга сквозь слезы. Любовь, светившаяся в глубине их глаз, была такой же чистой и героической, как и их сердца.
Вдруг до слуха их долетел тихий, но звонкий смех ребенка. Удивленные, они оба взглянули в ту сторону, в которой он зазвучал. На пороге открытых дверей сидел Лейбеле и держал в объятиях маленького, белого, как снег, козленка. Козленок этот был куплен на ярмарке на деньги, собранные Голдой от продажи корзин. Ребенок увидел его в глубине сеней, освещенных луной, и, взяв его на руки, вынес на порог избушки, а теперь, пряча лицо свое в его мягкой шерсти, смеялся весело и шаловливо.
— Ребенок этот всегда приходит сюда за тобой, — сказала Голда.
— Сегодня он целовал меня, когда все меня били, и я заслонил им от сильных рук мое сокровище, — ответил Меир.
Голда исчезла из окна и тотчас же появилась у порога мазанки. Она так низко наклонилась над ребенком, что распущенные волосы ее спустились ему на голову и плечи, и прильнула губами к его лбу. Лейбеле нисколько не испугался. Видно, он чувствовал себя здесь в безопасности. Не раз уже видел он эту женщину, огненные глаза которой смотрели теперь на него с выражением несказанной нежности. Он поднял на нее взгляд, ясный, благодарный и почти осмысленный.
— Позволь мне поиграть с козленком, — прошептал Лейбеле.
— Хочешь молока? — спросила девушка.
— Хочу, — ответил ребенок, — дай!
Она вынесла из сеней глиняную кружку, наполненную молоком, и сама напоила им ребенка. Потом села рядом с ним на пороге и спросила:
— Почему ты покидаешь отца и мать и идешь за Меиром?
Ребенок покачал головой и ответил:
— Он лучше, чем тателе, и лучше, чем мамеле. Он кормил меня и гладил меня по голове и вырвал меня из рук ребе Моше…
— Чей ты сын? — спросила Голда.
Лейбеле молчал минуту, смотрел вверх и качал головой. Видно было, что он борется со своей непослушной, подавленной мыслью. Вдруг вытянул палец по тому направлению, куда удалялся Меир, и громко воскликнул:
— Его!
При этом засмеялся, но это не был смех, идиота, это было проявление радости, которую почувствовала бедная душа ребенка, когда с громадным усилием ей удалось, наконец, выразить словами свою любовь и свои горячие неясные желания.
Голда посмотрела в ту сторону, куда пошел Меир, и тяжело вздохнула. Потом встала, закуталась в какой-то старый платок и, взойдя до половины на холм, села там под низкорослой сосной. Быть может, ей хотелось с этого возвышения охватить взглядом более широкое пространство, чтобы увидеть, как он будет возвращаться из далеких полей и лесов. Она оперлась локтями на колени, закрыла лицо руками и сидела неподвижно, как статуя печали; а по черным волосам ее, закрывавшим ее всю будто плащом, спустившимся на влажную траву, месяц рассыпал миллионы мерцающих искр.
А в дверях избушки вскоре уснул Лейбеле, все еще прижимая к своей груди белого козленка, тоже заснувшего.
Почти в это же время в хату раввина тихонько отворились низкие двери, и в них вошел реб Моше, сгорбленный, пристыженный, измученный. Он опустился на землю у камина и стал боязливо смотреть на Тодроса, который, сидя у открытого окна, устремил взгляд на луну.
— Равви! — шепнул меламед несмело. — Равви! — повторил он несколько громче, — твой слуга виноват в глазах твоих… он не принес тебе, равви, этой отвратительной рукописи! Буря была сильная, но его защищали приятели, потом он сам стал защищать себя, а потом его защитил маленький ребенок. Глупый народ рвал, бил, бранил его, бросал в него камнями, но омерзительной рукописи не вырвал у него из рук. Насси! Слуга твой полон стыда и боязни, но ты смилуйся над ним и не наказывай его молнией твоего взгляда…
Тодрос, не спуская глаз, устремленных на луну, произнес:
— Рукопись эту надо вырвать из его рук и отдать в мои руки…
— Насси! Рукопись эта уже не находится в его руках!.
. — А где же она? — не поворачивая лица, но повышенным голосом спросил Тодрос.
— Равви! Я не смел бы показаться пред лицо твое, если б не знал, что с ней стало… Я шел за ним… Вся душа моя вошла в глаза и уши мои… Я видел, как он отдал рукопись эту караимской девушке на хранение, и слышал, как он называл ее своим сокровищем… Он говорил, что это его паспорт, с которым он пойдет в свет и который будет открывать перед ним сердца людей…
Тодрос вздрогнул.
— Это правда! Это правда! — зашептал он порывисто. — Рукопись эта будет ему щитом и оружием, о которые затупится острие нашей мести.
— Моше, — прибавил он, повысив голос, — эту мерзость надо вырвать из рук караимской девушки.
Меламед подполз к самым ногам учителя и, подняв к нему лицо, тихо произнес:
— Равви! Девушка эта сказала, что скорее позволит отнять у себя жизнь, нежели эту рукопись.
Тодрос молчал минуту, потом проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать из рук ее.
Меламед долго молчал и думал.
— Равви! — отозвался он потом очень тихим шопотом, — а если с ней случится что-нибудь очень дурное?
Тодрос минуту не отвечал, потом сказал:
— Благословенна рука, выметающая из дома Израиля сор…
Меламед жадно выслушал эти краткие слова и долго вдумывался в тайный смысл их. Наконец улыбнулся.
— Равви! — сказал он, — я понимаю волю твою. Положись на слугу твоего. Он найдет людей, руки которых будут вооружены силой, а сердца будут непоколебимы. Равви! — прибавил он умоляющим голосом, — брось на мою голову ласковый луч твоего взгляда… Пусть я увижу, что ты далек от гнева на слугу твоего… Душа моя без твоей милости и любви все равно, что колодец без воды или темница, над