хватали его за одежду и рвали ее в клочки; на открытую голову его падали горсти песку и комья грязи, доставаемой из луж.
В ушах его звенели страстные крики толпы, перед глазами мелькали разгоряченные лица, подымались и опускались руки, а сквозь все это, как сквозь огненный туман, перед ним виднелся его родной дом, немой и запертый. К этому дому, словно к спасительной гавани, он бежал так быстро, как только позволяли ему чужие руки, хватавшие его за одежду, и множество проворных детей, вертевшихся у него под ногами.
С его сжатых губ не сорвалось ни одного, даже самого легкого стона, не слетело ни одного слова просьбы или жалобы; казалось, он совсем не чувствовал боли от обрушивавшихся на него ударов, не испытывал страха перед свистящими вокруг него камнями, из которых каждый ежеминутно мог поразить его насмерть.
Правда, руками и грудью он с отчаянной силой расталкивал напиравшую на него толпу, но, казалось, будто он защищал не самого себя, а сокровище, которое он уносил с собою. Каждую минуту он прикасался рукой к груди, словно желая убедиться, что оно все еще находится при нем.
Вдруг человек в длинной грубой рубахе преградил ему дорогу и, размахивая толстой палкой, которую он держал в руке, крикнул с искрящимися глазами толпе:
— Глупцы! Что вы делаете! Почему вы не отнимаете у него этой мерзкой рукописи? Равви Исаак приказал вырвать из рук его эту проклятую рукопись и отдать ее в его руки! Он спрятал ее на своей груди.
И в следующее мгновение Меир, на которого нападали до сих пор только сзади и с боков, увидел, как несколько человек забежали к нему спереди. Темные грубые руки протянулись к его груди, разжали ему руки, которые он изо всех сил прижимал к себе, и начали разрывать у него одежду. Тогда он поднял к небу, залитому лунным светом, свое смертельно бледное лицо и из глубины груди крикнул: — Иегова!
В эту минуту он почувствовал проскользнувшее к его ногам чье-то худое, гибкое тело и чьи-то горячие губы, прильнувшие к одной из его опушенных рук долгим поцелуем. Удивительно отозвался в его сердце этот поцелуй среди сыпавшихся на него ударов, это проявление любви среди кипевших вокруг него проклятий и угроз. Собрав последние силы, Меир оттолкнул от себя нападавших и наклонился к земле; прежде чем те успели снова подскочить к нему и поднять на него руки, он выпрямился и поднял на своих руках ребенка, которым заслонил себя, как щитом; а ребенок прижался грудью к его груди, закинул ему за шею обе руки и повернул к людям, грозно подымавшим кулаки, свое лицо, все залитое слезами. Блеснули огромные черные детские глаза, смотревшие каким-то особенным, потрясающим взглядом, в котором светился гнев, смешанный с мольбой и страхом.
— Это мое дитя! Это мой Лейбеле! Не делайте ему ничего дурного! — раздался стонущий, полный тревоги голос портного Шмуля.
— Ребе! — воскликнуло несколько грубых голосов, обращенных к меламеду, продолжавшему вертеться перед толпой с палкой в руке, — Ребе, он заслонился ребенком! Ребенок этот очень любит его!
— Отнимите у него этого ребенка! Вырвите у него проклятую рукопись! — кричал реб. Но никто не послушался его. Меира дергали сзади и с боков; еще один камень попал ему в плечо, другой пролетел над его головою, но перед собой он увидел уже свободный проход и в несколько прыжков оказался на крыльце родного дома, двери которого открыла перед ним и тотчас же снова закрыла чья-то невидимая рука.
Меир поставил ребенка на пол в темном коридоре, а сам вбежал в приемную комнату, где при свете лампы, стоявшей возле дивана, застал всю свою семью в сборе. — Он вбежал и неподвижно остановился у стены. Дышал он быстро, обводил кругом себя мутным взором и молчал. Некоторое время молчали и все присутствующие. Никогда, с тех пор как существует на свете род Эзофовичей, ни у одного из членов этой семьи не было такого вида, какой был теперь у этого бледного, тяжело дышавшего юноши, с изодранной в клочья одеждой и забрызганной грязью головой. На лбу, покрытом каплями лота от смертельной усталости, виднелся косой красный шрам, — быть может, след острого камня, скользнувшего по нему, или — кто знает? — какого-нибудь острого оружия, поднятого на него чьей-нибудь рукой в темной зале бет-га- мидраша! У него был вид преследуемого разбойника; его можно было также принять и за нищего, если б не выражение гордости, лежавшее на его измученном и израненном лице, и не горячий блеск его глаз, в которых, наряду с невыразимой мукой, отражалась настойчивая и непреклонная воля.
Саул закрыл лицо обеими руками. Несколько женщин громко зарыдали. Рафаил, Абрам и другие взрослые члены семьи поднялись со своих мест, разгневанные, грозные, и в один голос воскликнули: «Несчастный!» Они хотели окружить его и что-то сказать ему, но не успели. В эту минуту с громким треском отворились ставни, запертые снаружи, стекла окон зазвенели и рассыпались в мелкие куски, в комнату влетело несколько камней, со стуком ударившихся о стены и мебель, а за окнами закипел отчаянный и грозный шум, среди которого яснее и страстнее всех звучал грубый голос меламеда. Требовали выдачи Меира и рукописи Сениора; поносили всю семью, живущую в этом доме, угрожали местью божеской и человеческой, кричали об оскорблении закона и о попирании всего, что свято для Израиля.
Эзофовичи стояли, как прикованные к месту, охваченные страхом и стыдом.
Только Саул открыл лицо, гордо выпрямился и быстрым шагом направился к дверям.
— Тате! Куда ты идешь? — испуганно закричали ему вслед мужчины и женщины.
Вытянув по направлению к окну указательный палец, Саул дрожавшими губами сказал:
— Я стану на крыльце моего дома и скажу этому глупому сброду, чтобы он замолчал и уходил прочь!
Ему загородили дорогу. Женщины обвили руками его колени.
— Они убьют тебя! — стонали кругом.
Вдруг в одну минуту шум за окнами умолк, и по толпе разнесся повторяемый многими губами шопот:
— Шамес! Шамес! Шамес!
Действительно, со двора синагоги вышел и быстро переходил площадь, направляясь к дому Эзофовичей, человек, который несколько минут тому назад неподвижно сторожил двери немого, как гроб, бет-га-кагала. Гроб отворился, и слуга синагоги, должно быть, выслушав состоявшееся решение, спешил объявить это решение обвиняемому и его семье. Но и народ тоже ждал приговора со страстным любопытством. Поэтому-то он затих и стоял теперь словно черная стена, припертая к окнам, в которых уже не было почти ни одного стекла. И те, которые оставались еще на дворе синагоги или, рассеявшись по площади, праздно наблюдали эту бурную сцену, также соединились теперь в одну огромную массу, занявшую значительное пространство перед домом Эзофовичей! Двери этого дома снова отворились и тотчас же закрылись. Шамес вошел в приемную комнату.
Он вошел несколько встревоженный, недоверчивым взглядом посматривая вокруг, а потом поклонился Саулу.
— Шолем алейхем! (Мир тебе!) — сказал он тихо, словно чувствуя сам в этом обычном приветствии на этот раз какую-то жестокую иронию.
— Ребе Саул! — начал он опять уже более уверенным голосом, — не гневайся на слугу твоего, что он приносит в дом твой несчастие и позор. Я исполняю приказание великого раввина нашего и всех дайонов и кагальных наших, которые судили сегодня твоего внука Меира, а объявить состоявшееся решение ему и всем вам поручили мне.
После этих слов снова последовало глубокое молчание. Только спустя некоторое время Саул, который стоял, опираясь на плечо своего сына Рафаила, глухим голосом сказал:
— Читай!
Шамес развернул бумагу, которую держал в руке, и стал громким голосом читать или, вернее, выкрикивать нараспев:
— «Исаак Тодрос, сын Боруха, раввин шибовский, вместе с дайонами и кагальными, ведающими суд и управление в израильской общине города Шибова, узнали и подтвердили многочисленными свидетельскими показаниями и многими доводами, не подлежащими никакому сомнению, что самонадеянный, дерзкий и непокорный Меир Эзофович, сын Вениамина, совершил нижеследующие тяжкие беззакония и никогда не слыханные в Израиле преступления:
1) Вышеназванный Меир, сын Вениамина, не заботился о соблюдении шабаша согласно законам и