то не получается, всегда мешает сущая ерунда, вроде радио, ноющего скрипкой.
Так что дядьку этого, настоящего музыканта, как выразилась учительница, на концертах я встретить не мог за отсутствием моего присутствия на каких-либо концертах, если они даже и случались в нашем городе.
И тут меня долбануло, да так, что я пошатнулся: это же вчерашний золотарь! Он соскреб щетину, причесался на пробор, значит, помылся, и был одет в приличный по военным временам пиджак, белую рубашку, а у горла топорщился галстук под названием бабочка.
Эта бабочка сбивала меня с толку! Что общего между ней и вчерашней осклизлой бочкой, длинным черпаком, хламидой с капюшоном и несусветной вонью?
Как это вообще могло произойти, что один и тот же человек — музыкант и дерьмовоз?
И почему он не на войне, вот что!
Ведь не было же, не могло быть в городе молодых людей мужского пола, если, конечно, на них нет военной формы. Ясное дело, встречались на улицах раненые, выздоравливающие после боев, но их издали узнаешь — с костылем, палочкой, с рукой на перевязи, но даже если этих явных признаков нет, все равно раненого можно легко отличить, особенно если встречаешь его по теплу, летом — на гимнастерке ведь у каждого есть нашивки, желтые и красные, среднее и тяжелое ранение, и они рядом с орденами. Все остальные назывались тыловыми крысами, вот так! И наша детская праведность не желала слышать объяснений, а они ведь всегда найдутся: болезнь, бронь — что еще выдумано такое, чтобы только не воевать?
Вот именно — что еще?..
Мужик с бабочкой как-то сладко улыбался, посматривал на нас, но вовсе не рассматривал, не глядел на одного, потом на другого, точно мы были для него общим местом, чего, кстати, терпеть не могла Анна Николаевна, не раз высказываясь на эту тему.
Для нее, как она говорила, не было класса, зала, аудитории в смысле собрания людей. В смысле стен и потолков — пожалуйста. Да, говаривала она, это помещение, где вы сидите, — класс, но сами вы не класс — а Вова, Нина, Коля, Сережа, Катя, понимаете? Один знает получше арифметику, но похуже русский, другой же — напротив. Вовка, к примеру, обожает зеленый лук с солью, а Нина — клубнику. И если я хочу что-нибудь объяснить вам, надо это объяснить так, как если бы я рассказывала тебе одному, Коля, — лично и персонально!
Такое выражение нам очень нравилось — лично и персонально!
Еще она повторяла: если ты не понял, а другие поняли, не стыдись остальных, переспроси! Ничего не стоит пусть и большая группа успешных, если хоть один застрял позади — неуспешный!
О, эти уроки дорогого стоили! И мы уже умели сравнивать. Когда другой взрослый говорит и хочет совсем не так, как наша орденоносная гордость.
Вот и этот — смотрел и не видел. Улыбался, но не кому-то в частности, а всем вообще. Это хорошо бывает видно, если присмотреться.
Но Анна-то Николаевна не видела этот. Ведь мужчина стоял рядом с ней и даже на шаг впереди. И она ликовала.
— Я пригласила профессиональною музыканта Соломона Марковича Цукера! И это редкая удача! — восхищалась учительница. — Ведь он окончил консерваторию в Литве! Так называется высшее учебное заведение, где учат на музыкантов, — она обернулась, — вы по какому классу, Соломон Маркович?
— По классу тубы, — ответил он, улыбаясь — эта приторная улыбка все никак не желала сойти с его лица.
— Вот видите, — восхитилась Анна Николаевна, — бывает класс трубы.
— Простите, — опять вежливо улыбнулся музыкант, — не трубы, а тубы.
Да, это был первый случай, когда наша гордость чего-то не знала. Но она не вспыхнула, не завиляла, а искренне хохотнула:
— Вот даже и я не знаю всех инструментов симфонического оркестра. Один-единственный раз и бывала-то на концерте, когда была девочкой. Какой же музыке я могу научить своих ребят, Соломон Маркович?
— Азам может научиться каждый, — ответил ей выпускник консерватории. — Ведь не зря же самоучители есть. Самоучитель игры на фортепиано. На гитаре.
— На барабане, — нахально пошутил Вовка, и все просто покатились. Даже Анна Николаевна рассмеялась непритязательной детской шутке.
— Вот этого я не знаю, — всерьез воззрился на Вовку музыкант. — Не встречал. Вряд ли. Потому что сольные партии на барабане — большая редкость, и у нас не исполняются. Вообще же барабан имеет свои оркестровые партии. Как же: группа ударных! Но давайте мы побеседуем об этом позже. А пока…
Он говорил стерильным, прокипяченным каким-то русским языком. Тщательно выводил окончания слов, вроде «ться» — «тся»: в слове «учиться» у него явственно слышался мягкий знак. От этой правильности речь казалась неправильной, неродной или уж, по крайней мере, приезжей, ненашинской.
Он и был не наш — эта тряпичная черная бабочка, застрявшая в воротнике, вороненые волосы, блестящие на солнце, эта не сходящая с лица улыбка, будто приклеившаяся навсегда. Таких деликатных, обходительных, вежливых в каждом слове мужчин я еще не встречал за свою жизнь, и, наверное, поэтому музыкант казался мне подозрительным, чего-то не договаривающим, холодным.
Сначала он раскрыл скрипичный футляр, пощелкал струнами, рассказал, какая из этих какую ноту выводит, поиграл негромко две или три мелодии, а потом вытащил из черного гробика блестящую дудку.
— Туба — это другое, — сказал он нашей учительнице, — а вот это труба. Входит в духовую группу инструментов, если говорить о симфоническом оркестре. Понимаете, дети, — он смотрел куда-то над нашими головами, может, всматриваясь в неведомый нам зал, сияющий огнями, в сцену, на которой сидят музыканты незримого оркестра, и объяснял, — есть в оркестре инструменты смычковые: скрипка, альт, контрабас, виолончель. Есть щипковые, например, арфа. И есть духовые: кларнет, фагот, туба, труба… Здесь клавиши. А это называется мундштук…
Он вынул из горлышка своей трубы круглую блестящую железку, похожую чем-то на воронку, в которую воду льют, только маленькую, приплюснутую.
Поднес блестящий свой инструмент к губам, но оторвался, спросил Анну Николаевну:
— Ничего, что громко будет? Тихо на трубе не сыграешь…
— Ничего, — согласилась учительница.
И тут он задудел. Да так, что мурашки на кожу высыпали.
Это был марш. Тогда я еще не знал его названия. Только в конце узнал, когда трубач пояснил, что это марш тореадора из оперы «Кармен» композитора Бизе.
Я ведь первый раз услышал такие слова, как тореадор, Кармен, Бизе. Раньше, вроде, мама, мечтая о пирожных, все повторяла: безе, безе. А оказалось, что это такой композитор, надо же! Может, это в его честь пирожное-то придумали?
Постепенно, не очень просто, не сразу разбирался я хоть в музыке, хоть в витаминах, хоть в справедливости. А тогда, маленький негодяшка, сам совершил несправедливость. Ни за что обидев невинного человека.
Когда Соломон Маркович закончил свой урок, который длился целых два урока — а как только он заиграл на трубе, дверь в класс опять открылась, и в него набилось полно народу: директор Фаина Васильевна, свободные учительницы и, конечно, Нюра, но еще и ребята — то ли их из других классов к нам отпустили в качестве делегатов, то ли они сбежали сами, не знаю, — в общем, когда он закончил урок и настала свобода передвижения, я быстро подобрался к нему, зашел сзади и вот ведь мерзавец! стал принюхиваться. Не пахнет ли от музыканта вчерашним?
А он обтирал скрипку фланелевой тряпочкой, укладывал ее в футляр, протирал и трубу, показывая ее окружившей ребятне, давая нажать на клавиши, потрогать золотистый блеск. Раза два или три он взглянул на меня, и я отдергивался, улыбался, делал вид, что и я тоже с интересом разглядываю его инструменты.
И вдруг он резко отшагнул от стола, позвал меня: