— Можно тебя, мальчик?
Немея от неожиданности и страха, я отступил с ним в угол, и этот взрослый человек извиняющимся, даже виноватым голосом сказал мне достаточно, если подумать, обидное:
— Ты часто ходишь в баню? — спросил он меня.
— Раз в неделю, — ответил я, нахохлившись, как цыпленок.
— А я каждый день. Работа такая, понимаешь?
Я кивнул, чего же тут не понять.
— И я ничего не могу поделать, — сказал он мне виновато. — Никакой другой работы не дают. А жить как-то надо.
Он посмотрел мне в глаза. И я посмотрел тоже. Этот человек теперь не улыбался. Снял свою маску, свою улыбку. В глазах его стояли слезы, и чтобы их скрыть, он моргал часто-часто.
Потом потрепал меня по голове. И отошел.
Как же мерзко мне было, как худо! Есть такое выражение — сгорал от стыда. Я не сгорал, а тонул, барахтался, выскакивал на поверхность чего-то жидкого, безобразного, вонючего, как груз из бочки золотаря, и погружался в него снова.
Не понимая до конца, что сказал мне этот совсем чужой музыкант, я чем-то неясным, может, малой своей душой, понял, что совершил грех, что, конечно же, глупо, по-детски, ненароком, а зацепил чужую беду, боль, неправду, заставив взрослого человека объясняться со мной.
Но кто я такой, чтобы мне говорили про стыдную для музыканта работу, про то, что ему как-то нужно жить?
Вся моя истовая убежденность, что всем молодым мужчинам одно теперь место — на войне, как моему отцу, вдруг споткнулась о непонятное мне препятствие: значит, не всем?.. А почему? И кто так решил, так придумал?
Я ловил себя, что вовсе не про музыку думаю и не про дерьмовозную бочку, когда черноволосый человек выступает из памяти, не про красную тридцатку, которую не напрасно же протянула ему наша учительница, а про неясное мне бедствие, потому что без бедствия нельзя вольно ходить и свободно дышать в городе, где вовсе не осталось молодых мужиков.
С трепетом ждал я развития событий, а именно — следующего урока музыки, ведь Соломон Маркович и Анна Николаевна объявили нам о постоянстве наших занятий, а следующее назначили через неделю.
Но через неделю никакой музыки не было, и когда Мешок попробовал выяснить, по какой же это причине, Анна Николаевна молча замахала на него руками, будто отгоняла дурное наваждение. Накануне Крошкин заметил походя, что у нашей выдающейся учительницы были неприятности, но с кем, какие и по какой причине, не ведал.
Неприятности у Анны Николаевны? О таком нам приходилось слышать впервой. Из какого-то, может, кино, я знал, хотя и не понимал мудреное выражение: «Жена Цезаря выше подозрений». Кто такой Цезарь мне было неизвестно, а про его жену тем более, но звучало твердо и гордо, так что и наша орденоносная Анна Николаевна была выше подозрений, хотя она и не жена Цезаря.
Какие там у нее могут быть неприятности? Из-за чего?
Оказалось, из-за кого. Из-за музыканта по фамилии Цукер.
Весь тот урок, когда Мешок со своим любопытством вылез, а классная руками на него махала, была она какой-то не своей. Подходила к окну, ответ слушая, а когда отвечающий замолкал, долго о чем-то там думала и ничего не замечала. Отделывалась короткими словами: «Хорошо», «Садись!»
Потом устроилась за своим столом, потерла виски пальцами и негромко сказала:
— Дети!
Когда она так негромко начинала, мы сразу притихали. Знали, что услышим что-то важное. Серьезное. Ведь о серьезном грохмко не говорят, только вполголоса.
— Дети! — повторила она. — То, что я скажу, мне бы говорить не следовало. Но хуже нет, — она обвела нас строгим взором, — когда врут взрослые. Так что… Вот Мешков спросил. Отвечаю. Этот музыкант не имеет права работать в школе. Даже не работать, а вот просто… ну, рассказать о музыке, что-нибудь сыграть. Понимаете? Это не по его воле.
Потом была тишина.
— Вы поняли? — спросила учительница. Но мы не понимали, хотя дружно закивали головами. Повторю, что уже написал раньше: мы не знали, но чувствовали, слышали без слов, предполагали без объяснения, что в жизни есть какие-то взрослости, о которых не говорят.
Думают? Думай не здоровье. Но помалкивай.
Я подумал, что кто-то меня водит вокруг самого же меня, как в жмурки: завяжут глаза, раскрутят, а потом отпустят — ищи.
Вот и меня раскрутили. Я-то хотел как-нибудь повиниться, что ли. Спросить у музыканта, чем же труба отличается от тубы и что это вообще за инструмент такой. Хотел быть внимательным на его уроках. Старательным думал стать учеником — лишь бы он только понял, что нюхал я его не со зла, а просто так — из любопытства.
Но у меня отняли возможность извиниться. Я чувствовал свою вину и досадовал, что не могу исправиться. И тогда я стал выходить в сумерки на улицу. Стоял на обочине и ждал, когда поедет обоз, чтобы взглядеться в золотарей и махнуть музыканту.
Странно — но его не было. Стариковские бороды выглядывали из капюшонов, посверкивали немолодые взоры, выплывал табачный дым, согбенные фигуры продвигались передо мной, но черноволосого я не встречал.
Однажды я даже предпринял совсем отчаянную попытку. Ведь ассенизационная станция — помните? — была совсем рядом с нашим домом, и однажды, когда солнце уже приближалось к горизонту, чтобы уйти и уступить место синим сумеркам, а обоз золотарей еще не выехал за ворота своего хозяйства, я, стараясь ни к чему не прикасаться, просунулся в щель между полуприкрытыми створами ворот.
Посреди площадки встроены в землю железные большие решетки, куда, как я догадался, сливался отхожий груз, а справа и слева были конюшни. Перед ними, как какая-то, может, артиллерия, стояли бочки с оглоблями, задранными вверх. Часть левой конюшни, которая ближе к забору, походила на людскую — тем, что к ней было приторочено невысокое крыльцо, да из-за двери слышались голоса.
С дребезжащим сердцем я подошел к двери и, чтобы не пачкать руки, отворил ее плечом. На меня воззрилось несколько старческих лиц — причерненных каких-то — то ли недостатком света — в комнатке огонь не горел, — то ли возрастом, а может, и самой работой.
Старики и две женщины глядели на меня с удивлением, хриплый голос произнес:
— Чего ищешь, малец?
— Музыканта, — проговорил я перепугано. — Соломона Марковича. Он здесь?
— Музыка-а-анта? — подивился чей-то голос.
— Здесь, здесь, — перебила женщина, — только он не у нас — на северной станции. Это из ссыльных, — добавила еще, и тот, что удивлялся, проговорил:
— А-а, из ссыльных. Дак там не только музыканта найдешь. А и министра.
Я уже пятился назад, больше делать здесь было нечего.
— Знаешь, где северная-то? — спросила женщина и принялась объяснять. Я слушал, но невнимательно.
Я уже знал, что искать музыканта больше не стану. Не просто пугало, а вызывало дрожь одно только слово «ссыльный».
И не подумайте, что, например, об этом говорила мне мама. Предупреждала там, пугала. Или бабушка. Нет! Да и в детском нашем мире никаких речей о политике никогда не было. Мы жили, погруженные в заботы об отметках, о еде, о наших детских страстях, вовсе порой не шуточных, но помалкивали о запретном.
А ведь и запретное-то никто не назначал, но вот ведь — оно подразумевалось.
Буду откровенен с собой, тогдашним. Испугался ли ты? Нет. Но включилось странное и вовсе не детское благоразумие. Будто какая-то шторка опустилась во мне, и я забыл музыканта.