Конечно, когда мама предупредила меня, что не следует болтать, будто Анна Николаевна «крёсна» тети Вари, я смутно понимал: дело вовсе не в них, а в том, что у церкви, которая ведь и по-прежнему стояла рядом с нашей школой, нет куполов, хотя они должны бы быть, и вообще в церкви теперь склад. Из всего этого происходило, что она закрыта, а учительница начальной школы не должна верить в Бога. Это отсталость и невежество, из-за которых у Анны Николаевны могут быть неприятности, хорошо, что все это было давно, аж до революции.
Словом, мама меня предупреждала напрасно. Я хоть и не знал, что крёсна — это крёстная мать, но если это касалось нашей учительницы, а дело, пусть и давнее, происходило в церкви, у которой сняли сверкающие, наверное, купола, — а это все равно что снять голову, — я и без ее предупреждений, вскормленный и вспоенный временем, где осторожность мыслей предваряла осторожность слов, и так бы не сболтнул лишнего.
Варварина крёсна, наша любимая учительница Анна Николаевна, была сухонькой невысокой старушкой с пуховым платком на плечах. Платок этот был неновым, но большим, пух, ясное дело, когда-то пушистый, слежался, уплотнился, а кое-где нити, из которых он был связан, разошлись, и если Анна Николаевна — что было крайне нечасто — разворачивала его, чтобы накинуть на плечи снова, просвечивали небольшие, но прорехи.
Старый платок много значил для Анны Николаевны и применялся ею по-разному, отражал ее физическое состояние и даже настроение. Когда в классе бывало холодно, она накидывала платок на голову, когда заболевала а это все-таки случалось за четыре-то года начальной школы, — плотно натягивала платок на плечи, перекидывала на грудь крестом и завязывала концы на спине. По весне, когда солнышко согревало класс, она вообще могла снять платок с плеч и аккуратно сложить его на учительском столе.
Платья у Анны Николаевны все были одинаково темного цвета — черного, коричневого или темносинего — и застегивались у горла, от которого расходились клинышки всегда совершенно белого воротничка, так что могло показаться, будто у нее всего одно платье.
Между крыльев воротника у Анны Николаевны сияла совершенно необыкновенная овальная брошь: в серебристом овале, на нежно-нежно-розовом, с переливами, фоне светился белым цветом тонкий женский профиль с белым же венцом над головой.
Эта брошь, пожалуй, нам, детям, была единственным непонятным местом в учительнице, хотя давно уже, может, даже в самом первом классе, она объяснила, что брошь эта особого старинного рода, ее подарили родители Анны Николаевны на день окончания ею учительского института, и брошь такая называется особенным, древним, нерусским именем — камея.
На камеях, говорила учительница, древние мастера изображали силуэты своих прекрасных дам, возлюбленных, жен, но еще прежде — цариц и королев. Вот.
Так что каждый день и, похоже, всю ее учительскую жизнь Анна Николаевна появлялась в темном платье с белыми крылышками воротничка и с камеей посреди этих крыльев.
Изменила она себе только один раз на моей памяти, в день Победы, когда оказалась в батистовой белой кофточке, опять же застегнутой до самого горла на маленькие перламутровые пуговки. Камеи у горла в тот день не было, но был на груди орден.
Впрочем, это было еще впереди. А пока учительница наша входила в класс и выходила из него по пять раз каждый день, точно заведенная, и, хотя, как я уже сказал, было известно, что не раз и не два болела и приходила в школу с температурой, ни разочка она не то что целого дня, а просто одного какого- нибудь урочка рисования или пения не пропустила.
Лицо у Анны Николаевны было совершенно обыкновенное, старушечье — продольные морщины на лбу, резкие прорези от носа к краешкам рта, и скулы выпирают, наверное, это От общей худобы. Седые волосы зачесаны на пробор и назад, а на затылке, я видел, тощая маленькая косичка, спрятанная под платок, — маленький старушечий секрет.
Можно подумать, учительница наша дорогая сама себя задумала и осуществила такой, чтобы ничем, никакими приметами и особенностями не отвлекать нас от главного — от знаний.
Конечно, всякий человек сначала бывает маленьким, затем вырастает и становится взрослым, а уж только потом обращается в старуху или старика, но я, никогда не видя Анну Николаевну моложе, не помнил ее такой, а потому, по детской своей глупости, иногда, противореча элементарным начальным знаниям, подумывал: а может, она и родилась старушкой?
Ну — сперва маленькой старушкой, потом подросла, и вот — работает учительницей!
Конечно, это была крайняя глупость, но разве мало прекрасных глупостей бродит в наших головах, пока мы, слава богу, не взрослые!
Я долго мучался перед тем, как приступить к рассказу о том, как учила вас Анна Николаевна, а потом понял, что мучаюсь зря, потому что невозможно объяснить, как ты научился дышать или, например, ходить.
Ну никак я не мог вспомнить, каким образом научила она нас арифметике — научила, и все тут, и, может, лишь одно пояснение в помощь: предмет сей назывался вовсе не высокопарно, как ныне, — математика, а совсем по-простецки и без всяких претензий — арифметика. Названия уроков наших, то бишь школьных предметов, вообще звучали очень ясно и по-домашнему: родная речь, а не литература, чистописание — такая дисциплина теперь, увы, вовсе отсутствует в начальной школе, а потому и кропают наши внуки в тетрадях истинно как курица лапой.
Были, конечно, предметы вековечные — русский язык, пение, рисование, физкультура, они и по сей день так же называются в школярских расписаниях, но без арифметики, родной речи, чистописания звучат они, согласитесь, как-то пресно, обыкновенно и вовсе, кажется, лишились русского аромата.
Но как же все-таки учила Анна Николаевна? Не знаю — вот мое искреннее признание. Ну в самом деле не знаю, как научился арифметике, кроме, пожалуй, слегка досадного воспоминания, что таблицу умножения требовалось просто вызубрить. Учительница хорошенько растолковала нам, что, к примеру, шестью семь в сумме будет отличаться от результата, который дает шестью шесть, на один шаг, на одну шестерку. А дальше требовалось просто выучить, как это цифра шесть, умножаясь от единицы до десятка, вырастает в свою кратность.
Несколько дней подряд Анна Николаевна задавала нам очередной столбик этой удивительной таблицы, мы учили его дома, а на уроке повторяли хором и поодиночке — кого она вызовет. Хоровая таблица смахивала малость на урок пения, была откровенной зубрежкой, вполне веселой, потому что мы бодро поглядывали друг на дружку, улыбалась нам и учительница, и даже дирижировала слегка, поначалу помогая своему классу, а потом просто шевеля губами.
Так что таблицу мы одолели с весельем и даже некоторым озорством, что вовсе не означало конец этому учению. Иногда ни с того ни с сего Анна Николаевна останавливалась посреди родной речи или даже физкультуры и ошарашивала класс:
— Семью восемь?
— Пятьдесят шесть! — орали мы, хохоча от неожиданности, во-первых, и, во-вторых, конечно же, от детской гордости знанием. Так что как выучил таблицу умножения — со смехом! — помню.
Еще помню трудный, но и прекрасный предмет чистописание.
В войну школьные тетрадки были большой ценностью, какое-то, очень малое, число нам выдавали каждый год первого сентября, но это происходило далеко не всюду. Тетрадки меняли на хлеб и прочую жратву рыночные прихлебалы, а потому очень даже часто писал детский люд в тетрадках, сделанных из газет и сшиваемых обыкновенными нитками. Газеты печатались блекло, поэтому, если писать по такой бумаге фиолетовыми чернилами, все видно, а газетные строчки можно даже использовать как тетрадные линейки — чтобы буквы и цифры не прыгали, а писались ровно.
Однако такие тетрадки годились для чего угодно, только не для чистописания. Неизвестно, какими путями, но Анна Николаевна доставала, а потом раздавала каждому из нас настоящую, белую, линованную в косую клетку, тетрадь, велела проверять чернила в непроливашках — это такие стеклянные, а позже и пластмассовые чернильницы, из которых, хоть ее переверни, не должна пролиться сказочно необыкновенная жидкость, которой пишут. Чернила в ту пору обязательно полагались фиолетовые, по