классу.
Нет уж, война учительнице помочь не могла. Ведь весь смысл ее стараний как раз против горя — за радость, против голода — за улыбки и против страха — за спокойствие.
Чего ни возьми, какое дело, даже самое неприятное, где у тебя нет побед, ну хоть бы ошибками пестрящая тетрадь по арифметике, — но и ее, эту загадочную науку, где решение никак не сходится с ответом в учебнике, нельзя заподозрить в зле, в беде, которую она тебе готовит.
А родная речь!
Не знаю, как теперь, а в нашу пору мы много стихов учили наизусть, и Анна Николаевна ухитрялась всех обязательно спросить — это тридцать-то учеников! — и если ты не выучил к заданному одно, выучи за день позже, а нет — так и еще позже — до полного знания, и все мы, полный класс, сперва узнавали, потом учились понимать, затем — любить и в конце концов на всю, до седых волос, жизнь помнить что-нибудь бессмертное, великолепное, восхитительное, родом из третьего класса, вроде «Грозы» Тютчева:
Грохочет гром, а не снаряд ведь. И, пожалуй, нет стихов, которые воспевали грохот снарядов. А грохот грома — пожалуйста.
С годами чистое детское сознание накапливало в нашей памяти немало стихотворений, уж десятка полтора-два мы точно знали к окончанию начальной школы. И никак не выходило, что война помогла Анне Николаевне.
Но она войну использовала, это точно. «Нет тюхой погоды, есть плохо подобранная одежда», — гласит английская поговорка, а учительница наша, похоже, перелицовывала английское правило на русский лад. Войне не сделаешь легче, она не может стать доброй, но время можно, оказывается, приспособить, как подобрать одежду, и сделать мир полегче, особенно если он касается детей, которые не знают, как бывает иначе.
Ну, например, каждое зимнее утро Анна Николаевна ставила для нас необыкновенный спектакль, в котором все мы охотно участвовали. Хорошие школьные здания, где много классов и широкие коридоры, город отдал под госпитали, зато наша бывшая церковно-приходская «началка», как презрительно обзывали ее пацаны из средних школ, теснотой своей напоминала перегруженный вагон, и уроки начинались в восемь утра, и потому учительницам нашим бедным требовалось переучить в день три детские смены.
Городские заводы и фабрики, мы это знали от Анны Николаевны, точили снаряды, делали танки, шили овчинные шубы для офицеров и сапоги для солдат, и им требовалось электричество, и это следовало понимать. Поэтому зимние уроки наши начинались при свете свечей и коптилок.
На учительском столе стояла керосиновая лампа Анны Николаевны, а на каждой парте хотя бы одна коптилка или свечка, однако свечки — дорогое удовольствие, и быстро они прогорали, а в коптилку только знай добавляй керосину.
Керосин! Драгоценное русское богатство в пору войн, разрух и прочих всяких бедствий! Долго еще после войны работали в городе нашем магазинчики, всенепременно кирпичные, сверху облупленные, грязноватые, а внутри вонючие, где усталые, в черных халатах, пропахшие пахучим товаром, который отпускали, и оттого еще и угрюмые женщины неопределенных годов отпускали керосин народу.
В войну — именно так: не торговали, а отпускали, потому что деньги, которые платились за керосин, как бы не имели значения, тем более эти бумажки, прошедшие керосиновую лавку, а оттого и провонявшие, наравне с женщинами и стенами этих лавочек. Деньги тут внезапно утрачивали свою надменность и чистоту, окорачивали свой вздорный норов, сникали и увядали, превращаясь в нечто подсобное, хоть и обязательное, но уж никак не в первостепенное. Первостепенной была его величество карточка на керосин, без которой не светит лампа на столе или под потолком, не фурчит керосинка, где булькает, вздымается или же просто шкварчит спасительная жизнь в виде пустых, но все же щец, заварихи, а то и веселой, румяной картошицы на рыбьем жире, доставшемся по счастливому случаю.
Из тех же керосиновых черных бидонов тянулся свет знания: немалый бак светоносного вонючего благодеяния громоздился на задах нашей любимой школы, возле туалета очковой системы, где сквозняки гуляли беспощадно, до слышимого ухом свисту — чтобы, ясное дело, вонь керосиновая не затекала в коридор, а оттуда в классы.
Какая же все-таки во всем этом дрянная людская неправедность: жидкость, дарующая свет, ценима и почтенна, а запах, идущий от нее, оставьте, входя в чистые помещения! Но как же, если свет и аромат неотделимы друг от друга, господа-товарищи?
Я-то ничего, мне нравилась лампа на столе учительницы — светит ровно, ясно, если и подванивает, так разумно, и даже уют некоторый возникает при смешении керосинового света и запаха. Но, однако, не все со мной соглашались. Нинка Правдина не раз и не два хлопалась в обморок прямо во время уроков, и тогда Анна Николаевна пригашивала фитилек, потом торопливо подходила к меченой нашей отличнице, подносила ей к носу ватку, смоченную нашатырем.
Нинка вскидывала голову, выпрямлялась, кто-нибудь все-таки не выдерживал, хихикал, но тихо, потому как смеяться над угоревшим человеком считалось стыдным. Нинка озиралась по сторонам, как бы ничего не понимая, а учительница брала ее под руку и выводила в коридор. Там Правдина отсиживалась минут десять, а то и вообще домой уходила — бледная, с блуждающим взором, ею в коридоре уже занималась уборщица или даже сама директорша наша Фаина Васильевна, а Анна Николаевна, возвращаясь в класс, приказывала дежурному открыть форточку, хотя бы минут на пять, допрашивая класс:
— У кого голова кружится? Кого тошнит?
Бывало, и еще кто-нибудь уйдет, чаще всего девчонки. Случалось, что, когда на улице светало и керосиновая лампа гасилась, нежные наши принцессы возвращались за свои парты, являя образцы сознательности остальной массе, несознательной которую назвать было бы и можно, не учи нас именно Анна Николаевна.
Ведь она была у нас, кроме всего прочего, очень знаменитой. Пожалуй, даже самой знаменитой учительницей во всем городе. Ее же наградили орденом. И каким!
Все это разворачивалось у нас на глазах.
Прямо во время урока дверь со стуком распахнулась, и в класс вбежала наша директорша Фаина Васильевна. За ней следовали уборщицы и новый водовоз. Ну, как мы все напугались! Всякое в нашей школе случалось, не была она тихим омутом: то кто-то заревет в коридоре, то крикнет — видать, с досады, выставили какого-то неудачника с урока, вот он и мстит, бедолага. Но чтобы директорша бежала бегом, да еще и с целой свитой сзади!
Фаина Васильевна вообще-то тоже была старушкой — все учительницы у нас старушки — только, может, чуть помладше Анны Николаевны. И вот старушка помоложе, хотя и поглавнее, Фаина Васильевна, подбежала к Анне Николаевне, крепко обняла ее и громко чмокнула в щеку.
Анна Николаевна стояла возле учительского стола и, кажется, только потому, что оперлась о него, не упала от натиска Фаины Васильевны.
— Что, — спросила она, поперхнувшись, — немцы капитулировали?
— Нет! — кричала, разделяя слова Фаина Васильевна. — По радио! Зачитали! Указ! Товарища! Сталина! Вас наградили! Орденом! Ленина!
Мы не успели закричать «ура», пока еще не сообразили, что надо крикнуть. И в это короткое мгновение Анна Николаевна сказала директору с нескрываемым неудовольствием фразу, которую потом все цитировали почему-то шепотом:
— И что, до перемены нельзя подождать?
Потом, постарше, классе в пятом или шестом, мы будем проходить «Ревизор» Гоголя и уже новые