Однако бабуля все расчистила и все вымыла, нашла где-то однорукого, но ловкого фронтовика, который сломал фанерные перегородки, покрасил перила и подоконники. Бабушке уже не терпелось показать нам с мамой, как стал выглядеть докторский дом после отъезда эвакуированных.

Николай Евлампиевич по-прежнему приходил в сумерках, так что наш визит состоялся еще засветло, и я спокойно, не сторожась, побродил по нижним и верхним комнатам. Наверху почти ничего не переменилось, но внизу бабушка навела замечательную красоту: вытащила из чулана старые, выцветшие занавески, ласкавшие взгляд после стирки — нежно-зеленые, в цветочек, и вечерние солнечные лучи наполнили залу воздушной летней нежностью.

Посредине стоял прославленный рояль — я ведь так и не видал его ни разу, только слышал. И то один небольшой миг.

Черный красавец, несмотря на рассказы о дурном с ним обращении, стоял гордо и даже как-то самоуверенно. Да и неудивительно: это ведь был его дом.

Бабушка подвела нас с мамой к маленькому круглому стульчику, стоявшему перед ним, и откинула крышку. На обороте было начертано золотом какое-то иностранное слово. «Вескег», — уважительно прочитала мама, а я осторожно провел рукой по сияющебелым клавишам. Раздался нестройный звук, и я обругал себя: не лезь, если не умеешь.

Мы медленно обошли дом. Внизу были три комнаты, одна, как я помню, служила доктору медицинским кабинетом. Остальные были пустынны: там стояло по углам несколько стульев, вовсе не венских, а обыкновенных, хотя и довоенных, но ясно, что гостивших здесь — не своих.

Пол, там, где не паркет, — подкрашен, перила чисты, и только наверху — по-прежнему груды разобранного паркета и коробки с бабочками стеклом вниз.

Бабушка отправила нас домой, заметив, что подождет доктора, сдаст ему свою работу и, наверное, через часок воротится, но вернулась, не дождавшись его: доктор что-то припозднился.

Он не приходил домой две ночи — умирала Клена Павловна.

Мама сказала потом, что туберкулезные больные умирают медленно и мучительно, а Елена Павловна пролежала в туберкулезном стационаре почти дна года, и ее не отпустили домой. «Значит, сказала мама, — процесс был сложный».

Бабушка отдельно обсудила тему, как выразить свои скорбные чувства Николаю Евламииевичу, хотя ни она, ни мы с мамой ни разу жену доктора но видели. Обсуждать тут особенно было нечего: мама на работе, мне видеть покойницу ни к чему, оставалась бабушка. Странно, если бы она не пошла на похороны.

Их подробности так и остались в неизвестности. Бабушка пришла не поздно, на вопросы махала ладошкой и плакала. Чего уж тут рассказывать?

20

Я почему-то боялся встретить Николая Евлампиевича после смерти его жены.

Невеликое мое сердце правильно шептало: ник го не хочет, чтобы его видели разбитым, сломанным, пораженным. Но часто, будто тебе назло, происходит именно так, чего ты не желаешь.

Мама снова послала меня на рынок за молоком, но уже, конечно, не мороженым, и, наполнив бидончик, я миновал рыночные ворога, возле которых, как вечный часовой войны, опять спал, бросив на грудь свою круглую голову, герой Митя.

По ту сторону ворот дежурили тетки со сладкими петушками на палочках — и петушки эти были вожделенны, хотя и опасны, — об этом знала половина города, — потому что варили их бог знает из каких веществ и с какими красками. Однажды я отравился таким петушком, поднесенным бабушкой, и она хваталась обеими руками за голову, глядя, как меня выворачивает.

С тех пор меня привлекал только ярко-красный цвет леденцов, особенно когда целый букет петухов переполняет стеклянную банку, а тетки, будто исполняя какое-то соревновательное пение, тянут наперегонки разными голосами:

— Пе-етушки! Сладкие пе-етушки-и!

Сквозь такую банку, вернее, посмотрев мимо нее, я и увидел доктора.

Он стоял без пиджака, в той своей домашней обвисшей коричневой кофте, но в ботинках с мутными калошами, хотя на улице была жарища. Никогда прежде я не замечал, что Николай Евлампиевич может сутулиться, а теперь у него будто горб вырос. Он едва заметно раскачивался, сунув руки в карманы брюк, и пристально разглядывал спящего Митю.

Я хотел отвести глаза, повернуть назад и поскорей побежать домой. Но было стыдно. Ведь это он сказал мне: «Не складывай крылья!» А теперь ему худо, и теперь я должен сказать ему какие-то слова.

Ноги сами подвели меня к нему. Но я ничего не смог придумать, кроме участливого приветствия:

— Добрый день, Николай Евлампиевич!

Он резко повернулся и, кажется, даже не разглядев меня, спросил, не приглушая голоса:

— Разве он добрый?

Потом вынул одну руку из брюк и проговорил без всякого выражения, скороговоркой, длинную фразу — я даже и не понял, что это стихи.

— Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу, чего желать, о чем тужить, день пережит, и слава Богу!

И вдруг заплакал, затрясся, закричал:

— Это неправда, Федор Иванович!

Я хотел подсказать доктору, что не Федором зовут геройского калеку, а Митей, но говорить что-нибудь было жутко, потому что доктор, не стесняясь прохожих, плакал, и кричал, спрашивая кого-то:

— День пережит? И слава Богу?

Тогда я взял длинного доктора за руку и легонько потянул на себя. Он, кажется, не управлял собой и был готов подчиниться всякому движению, даже такому слабому, как мое. Я поудобнее прихватил его за ладонь, и он послушно, будто слепая лошадь, побрел со мной. На нас оглядывались, но это не имело никакого значения. Я странно чувствовал себя — как будто был я взрослым и совершенно твердо знал, что делаю. В одной руке — бидончик с молоком, в другой — знаменитый доктор.

Мы перешли улицу, двинулись по легкому взгорку вверх, а возле деревянных домов, как известно, почти всегда есть деревянные насиженные лавочки, и мне пришла хорошая идея — посадить доктора на нее. Он молчаливо послушался. Тогда я открыл крышку бидончика и налил в нее молока. Крышка была фасонистая, глубокая, с коротенькой и крутой дужкой. Доктор выпил молоко, как маленький ребенок. Усы побелели, наполнились белой влагой, а с краешка рта поползли молочные капли.

Я наполнил еще одну крышку, и доктор снова выпил ее. Я налил третью.

Когда Николай Евлампиевич выпил и ее, я понял, что он опять как-то странно отключился, о чем-то снова мучительно думает, решил, что надо продолжить путь, и взял его за ладонь. Но он вежливо освободил ее из моей руки.

— Помнишь, — спросил он совершенно спокойно и разумно, — где смерть Кощеева?

Я пожал плечами.

— На дубу сундук, в сундуке яйцо, в яйце игла, и на острие иголки — его смерть.

Не очень-то я понимал, что он хочет сказать.

— А моя смерть — сын, — проговорил доктор, тихонько, будто одному мне сообщая. — Вот и он погиб! И где! В нашем лагере! Так зачем мне жить? И нет, не прав великий Федор! Все излечить невозможно. Это бессмыслица — все пережить, и слава Богу! Ха-ха-ха!

Доктор не рассмеялся, а крикнул это свое «ха-ха-ха». И мне стало не по себе. Ведь, выходит, я первым узнал о смерти его сына Жени? Сперва Елена Павловна, и почти сразу — сын?

Что там рассуждать — мне помогли мои невеликие лета. Не мог я как следует понять горя отца — еще рановато было. Да и он, конечно же, не рассчитывал, что найдет утешение. Ни у кого. А уж у меня — тем более. Чем поможет мальчишка, которого беречь бы надо от таких-то сообщений?

Но он и не хотел меня отяготить. Просто сказал, мимоходом. Потом резко вскочил и двинулся в

Вы читаете Те, кто до нас
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×