добрыми девушками. Ночные тени уже сгущались, в темной воде гавани дрожали отблески фонарей и звезд, и откуда-то, возможно из таверны, где проститутки с гноящимися глазами, или из другого такого же заведения доносились протяжные и нежные звуки аккордеона, и друзья говорили друг другу: черт, какой насморк я подцепил, есть у тебя “Кэмел”? Дай-ка мне одну, у меня кончились, а “Голд флейк” дерет глотку.

Это было в тридцать пятом, когда им было почти по шестнадцать (Экспосито — почти семнадцать) и они учились в шестом классе, а страна переживала период, который тогда еще никто не называл двухлетием, но его жертвы, должно быть, уже называли черным[27], и это волновало друзей не меньше, чем открытие Достоевского, а открытие женщины не меньше, чем открытие Валье-Инклана — возможно, после того, как его портрет был помещен на заглавном листе очередного номера “Новеллы и рассказы”, — и открытие Барохи, Антонио Мачадо, Гарсиа Лорки[28], и вообще современной литературы, проглоченной за время, украденное у истории литературы и других исторических наук, — это чтение было сутью в их жизни. И кроме того, они были поглощены тайной любви — по крайней мере Висенте. С ним получилось так — чего в жизни не бывает! — что он остановил свой выбор на хроменькой. Мало ему девушек в школе, на улице, повсюду? Что ж, ничего не поделаешь. Каждый таков, каков он есть. Правда, девушка была прехорошенькая. У нее были немыслимые ресницы, стройная фигурка и близорукие глаза цвета меда, они гасли и загорались, как мерцающие огни. Они завораживали, но дело в том, что при этом они тебя не видели. Пухлые губки. И пунцовые, как тутовые ягоды, по словам Висенте. Пунцовые-препунцовые, говорил он. Вот как. И все тут. Девушка прихрамывала. По правде говоря, изрядно прихрамывала. А кроме того — и это, пожалуй, было самое главное, — на Висенте она не обращала никакого внимания. Но правда также, что Висенте никогда с ней не говорил. Не разговаривал, не подходил. Он писал и посылал ей стихи, но она так никогда и не узнала, от кого они.

Я чувствую — каждый мой палец раскрывается почкой цветка, впитывая трепет твоего живота…

Неплохо, не правда ли? А потом еще:

с андалусской гитарой схожи твои груди, твой стан точеный, необычен цвет твоих глаз, не поймешь — то светлый, то черный.

Через сорок пять лет он припомнит только эти строчки, нет, еще одну:

вижу губы твои голубые…

в духе фантастического искусства новых для того времени плакатов и афиш и новой поэзии; и Экспосито, которому он показал это стихотворение и который уже писал (как он сам говорил), утверждал, что губы могли быть синими, будь они на самом деле красными или даже пунцовенькими. Да еще две строчки из другого стихотворения…

Но стоп. Хватит. По крайней мере пока. Наряду со всем абсолютно неизбежным в жизни, его, разумеется, волновали потрясения, которые вели страну к трагедии, и это тоже было неизбежно. Незадолго до того, как он начал писать стихи хроменькой, когда ему не было еще четырнадцати лет, зверские убийства в Касас-Вьехас[29], например, так потрясли его, что он заболел. И было это за пять или даже за шесть лет до конца самого захватывающего путешествия во времени, которое проделал Висенте на своем жизненном пути. Намного раньше, когда он еще рвал руками волшебную паутину, мешавшую видеть, и делал первые шаги к мерцавшему впереди свету разума, пусть робкие, но вперед, когда еще пережевывал новые слова, которыми надо суметь пользоваться, как молочными зубами, — уже тогда его жизнь качали эти потрясения. Но получается, или, скажем, ты думаешь, что получается, так: историю прошлого ты сначала читаешь, потом, может быть, переживаешь, а историю настоящего сначала переживешь, а потом, возможно, читаешь. И если к тому же ты еще не стал самим собой, а только становишься героем собственной истории и поражаешься ей, шум, крики и эхо окружающего тебя леса, как правило, кажутся тебе небесной музыкой. Как правило. Так было и с Висенте: еще когда даже для Бернабе он был всего-навсего Титаном, временами случалось, что его поражала одна из песен, которые распевают слепые и шарманщики (еле слышно) на забытых перекрестках вчерашнего дня.

Под напевы труб победных и под барабанный гром каждый парень смотрит браво, выступает молодцом,

и музыканты прикладывали руку к сердцу, и ты, конечно, тоже, а потом были такие слова:

Испанский солдатик, храбрец и герой, влюбленное солнце гордится тобой,

а немного погодя, почти сразу:

тра-та-та, тра-та-та, та-та, тра-та-та, тра-та-та, та-та-а-а-а,

восхитительно, что еще сказать, трубит труба, гремит канонада, кони ржут и скачут галопом (а бывает, что кони ржут, когда скачут галопом?), а мавры бегут, потому что это была победа над маврами, над кем же еще, если не над ними, тогда бы они и не пели, ведь если бы они не держались так дерзко и если бы хитрюга Абд-эль-Керим был уже разбит и был бы установлен протекторат и мир, и то и се, — папа, что такое протекторат? — Протекторат? Ну… — Да знает он, что такое протекторат, нечего было и спрашивать. Много-много лет спустя ты прочтешь: “Мир, достигнутый в 1927 году благодаря протекторату…”[30] — и вспомнишь эту песню, хоть связь между ней и газетной заметкой установила только твоя фантазия (только — ха! — только), песенка эта разъяснит тебе живой смысл заметки лучше любых комментариев. Потому что она сохранит свой аромат, такие песни — как лесные

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату