кусочек сегодня, кусочек завтра, а там, может быть, и Бофаруль появится — но когда же работать, Вис, когда? Да пошел ты… Ко всем чертям этот плен, все гнусные повседневные мелочи… Вот и будет тебе когда. И пусть мечта о книге ведет вперед нас обоих: меня и мой слабенький росточек. И Вис начал борьбу с мелочами жизни. Своей жизни. Писать можно и в автобусе. Ведь до метро еще надо добираться на автобусе. Правда, у автобуса пульс еще хуже, чем у меня. Все равно. Вперед. И не только в автобусе, но и под землей, в туннеле времени, того времени, за которое метро доставляло Виса в Грин-парк: драгоценное состояние творчества, если не закрепить его в слове, утечет в вечность. А потом, если дело пойдет, кое-что можно сделать и за уикенд. Немного, конечно. Потому что “папа, что мы будем делать…” или “Вис, что нам делать…”. И потому что звезды в небе и стрелки на циферблате в эти дни кружатся быстрей. А еще остается раннее утро вроде этого, надо только ложиться спать вместе с курами. Но в постели его стало бросать то в жар, то в холод. Он нужен этой теме, он заболел этой темой. И в жару, и в ознобе его одолевали то добрые, то дурные предчувствия. А что, если поехать в Кастельяр и Вильякаррильо… Но как… Когда… Да замолчи ты… Замолчи! Там мои персонажи, они зовут меня. Их дети, их друзья. Их тени. Хотя бы месяц свободного, своего времени. Еще целый месяц плена? Да пропади оно все пропадом, не могу больше. Но уехать из Лондона на поиски сюжета, когда еще не знаешь, существует ли он на самом деле?.. Да ведь никакой сюжет не существует до того, как ты его придумаешь и вживешься в него, разве перипетии любого романа не требуют выдумки? Мне надо, надо побывать в этих горных селениях, среди оливковых рощ, ощутить их атмосферу. Побыть среди этих людей. Если Вис все же засыпал, то тут же просыпался, словно его кто толкнул. В душе — неизбывная пустота. И он тянулся к фонарику (не разбуди Бла, не зарази и ее этой темой), глядел на будильник, который ставил на пол у кровати, — проклятье, еще только полтретьего! Встать, что ли? Еще чего, безумец, не понимаешь разве, что через несколько часов тебе придется ползать по клеткам кроссворда и для этого нужны силы? И Вис закрывал глаза и говорил себе: прекрасно выпить немножечко аспирина, я в него верю, сейчас вот и усну крепким сном, как в детстве, да, вот это было изобретение: закроешь глаза, крепко зажмуришься, и вот ты уже в театре, дома кажутся такими малюсенькими, они ведь были далеко-далеко, а Бла никогда не пришьет мне эту пуговицу, я засыпаю, не трогай меня, не говори, что я уже сплю, а то я от радости разгуляюсь, плевать на пуговицу, а в дальнем лесу светился огонек, но сейчас кругом покой, мимо проходят люди, хоть минуту, ради Христа, одну минуту, мама, дай минутку этому бедняку, благослови вас господь, сеньора, нет ли у кого хоть одной секундочки, любой, пусть и не самой прекрасной, гори все синим огнем, дайте мне хоть на песету этих самых минут и секунд, свободных, радостных, ну хоть на грош времени, спасибо, сеньор, да благословит вас бог, а может, дадите на целый дуро часов одним куском, спасибо, целую руки, вот я уже и не знаю, куда девать столько минут и часов, как вы добры, тут целые недели и месяцы золотом и серебром, даже годы в банковских билетах, целая охапка, рук не хватает, нужно корыто, чтоб собирать в него время, а на меня все сыплется дождь грошиков и сентимо, и драгоценные золотые и серебряные монеты, эскудо, мараведи, дублоны шоколадного времени, сладкие, как медальки в золотой фольге, — Карл IV[9] милостью божьей, год 1805, и в золотой и серебряной, их потом можно раздавать монахиням для бедных детишек, сверкают и переливаются, как звездочки, — ты их видишь? — Изабелла Кастильская[10] милостью божьей, Конституция 1850 года, и шоколад размягчается милостью божьей, но целыми остаются новенькие ассигнации с портретами королей, и королев, и великих музыкантов, и лауреатов Нобелевской премии и с литографиями знаменитых картин, предъявителю сего вручить тысячу часов, здесь Рамон-и-Кахаль[11] и какой-то ученый в парике, имя так и вертится в голове, вручить предъявителю сего пять тысяч часов золотом — и вот я уже мультимиллионер, у меня миллионы, миллионы часов и дней, я старый-престарый, но времени у меня хоть отбавляй, и все новенькое, ненадеванное, я счастлив, радость возносит меня на небеса, где гимны, и песнопения, и арфы, и леденцы, и сладкая лакрица, и прелестные ангелочки, тут же летают святые, черт побери, что может быть лучше, но, приятель, здесь нельзя говорить “черт побери”, меня это смущает, я далеко не святой, а тут все знают, кто какой святой, приветствуют и благословляют друг друга, а я… ладно, поищу-ка я святую с одного скапулярия, может, это она, но сейчас мне нужней всего три старые бумажные песеты, куда они задевались, никак не найду, меня это раздражает, новенькие банкноты мне ни к чему, я хочу купить другой товар — всего лишь кусочек истории, всего на три песеты истории, не больше, но бумажки должны быть старые, потертые, тут не поможет ни биллион часов ассигнациями, ни шоколадные медали милостью божьей, где мои три песеты, дайте мне три песеты прошлого, истории на три песеты дайте, пожалуйста, прошу вас, — и Вис проснулся весь в поту, тяжело дыша, вот зараза, полпятого, — но куда ты? — оставь меня, мне, надо удостовериться, разобраться, не мешай мне. Встал, не зажигая света. Надел домашние туфли и на цыпочках, тихонько (только бы не разбудить, а если проснулась, чтоб снова заснула, не трогай аспирин, кому сказал) поднялся на чердак.
На чердаке, под самой крышей, он устроил себе что-то вроде мансарды. На Палмерс-Грин, в северной части Лондона. Тут протекала его жизнь. Два больших окна, друг против друга. Видно далеко-далеко. Деревья, крыши, гаражи, оранжереи, сараи. Вис смотрел вдаль и вспоминал. Здесь же, на нескольких полках, Вис держал свои книги. Стол и кресло. Пачка кофе и сногсшибательная кофеварка. И проигрыватель, птицы слетались — послушать. Начинали подпевать. У одних получалось неплохо, у других — так себе. А бывало, и совсем не получалось. Чердак, по сути дела, был не старый, пришлось добавить старины. Антиквариат и просто старье, Бла в этом разбиралась. Керосиновые лампы, допотопные — тоже вещь! — пара письменных приборов в викторианском стиле — викки, говорят завзятые антиквары, и, конечно, Бла, и разные фигурки, тарелки, майолика. Викки или толедская старина (некоторые из них — жуть). Несколько старых картин — конечно, и та, которую Бла купила на толкучке. Но лучше всего были стоявшие на полу часы, по крайней мере двухметровые, изготовленные около тысяча семьсот девяностого года фирмой “Стейнинг”. На Шепет-маркет[12] купили. Антиквар, низенький жизнерадостный толстяк, доверительно поведал, что в этих часах, он подозревает, живет привидение. И расхохотался. Да, конечно. И крутил головой, как бы говоря “кто ж этому поверит” или “что поделаешь, чего в жизни не бывает”. Фантом всегда порождает фантазии, ну что ж, почему бы и не помечтать. Но жизнь есть жизнь. А инфляция, а существует ли Педро, а растреклятый кроссворд? Нет, слишком полагаться на фантомы Вис не мог. Часы тикали спокойно, по-монастырски, покой и благодать, ничего, что утром, без семи, восьми или даже без десяти семь, они начинали бить семь раз, не соблюдая механической точности. Именно в это время Вис должен был уходить на работу. По крыше уныло стучал дождь, завывал ветер. И к тому же выла и выла овчарка у соседа-грека. Сам грек умер. Давно уже, больше чем полгода назад. Да, именно так. Хороший был человек. Жил он напротив, через улицу. Было ему лет пятьдесят, на вид — здоровяк. Но жизнь есть жизнь. Скоропостижно, ни с того ни с сего. Остались жена и сын, тоже симпатичные люди. И овчарка, которая после смерти хозяина начала тихонько и жалобно его оплакивать. Всю улицу заполнили цветы, траурные ленты, рыдания, молитвы и причитания по-гречески. И тоскующий пес, задрав к небу волчью морду, выл. На другой день — то же самое. И так день за днем. Нет, не все время. Только в какие-то минуты, когда у него появлялась такая потребность. Поначалу вой приводил Виса в отчаяние, он затыкал уши, но понемногу стал привыкать, пес как будто составлял ему компанию. Он скулил (теперь уже не выл) так жалобно и проникновенно. Его тоска была Вису понятна. Вполне.
Вис встретил в своей мансарде много рассветов: с начала сентября и почти до конца ноября. Убегал от бессонницы. Царапал что-то на листках прошлогоднего календаря, почти сознательно забывая потом, что написал. Но иногда какой-то след оставался в его памяти. Далеко не всегда. Ткал и распускал паутину надежд и отчаяния, как он сам выражался. Он уже не спрашивал себя, существует ли Педро. Существует ли Бофаруль? Вот именно. Бофаруль. Не выдумал ли я его, а он водит меня теперь за нос со своими тремя париками? Если он не понимает, что без его помощи я не могу ничего сделать, значит, он не существует. Вот до чего дошел Вис примерно за три месяца. Но в какой-то миг он вдруг снова услышал, как кричит, как зовет его эта история, которую замолчали, подошел к картине, купленной на толкучке, зашагал по мансарде, возможно, выдвинул ящик стола, поискал, рывком задвинул. В то утро он вытащил сверточек со всеми реликвиями, хранившийся за холстом, и все разложил на столе. Еще раз внимательно, как всегда, оглядел. Я всегда смотрю на них как на кусочки жизней и смертей, которые даже тогда, когда некому о них рассказать, пахнут трагедией: горячей кровью, ненавистью и крестьянским потом. Разве сама неполная дата на письме — только число и месяц — не наводит на мысль о том, что перед этим было другое письмо, так что не было надобности указывать год? Другое письмо, содержавшее страшное известие, которое в этом