замечали – по одну сторону пьяная, едва державшаяся на ногах Мари, а по другую – так и не ставшая моей Натали все с той же, что тогда, во дворе, странной улыбкой, словно приклеенной к губам.
Потом его переложили с трона в тот самый гроб и понесли на наше деревенское кладбище. Могила уже была вырыта рядом с могилой никому тут, в деревне, кроме меня, неведомой маркизы Мари де Бланшефор, вдовы другого католического монаха. Уж не знаю, известно ли было кардиналам что-нибудь о ней, но если они что-то и знали, то наличие и у того монаха вдовы в этот день едва ли чрезмерно удивило бы их, как мне кажется.
И только после того, как последний ком земли упал на крышку гроба и кто-то произнес: 'Вот и все…' – тогда только разом стихли все псы, и вонь вмиг исчезла, будто никогда ее тут, в Ренн-лё-Шато и не было.
Что меня и по сей день удивляет: в нашей деревне, где о любом мало-мальском пустяке бывало судачили неделями, ни о вое псов, ни о зловонье, мерзостном, как дыхание ада, ни о нашествии кардиналов, ни вообще об этих более чем странных похоронах в последствии наши селяне между собой почти никогда не разговаривали. Я могу объяснить такое лишь подсознательной защитой людей от неведомого и страшного. Каждый, должно быть, понимал, что существуют в мире такие Тайны, тужиться проникнуть за черту коих – то же, что дробить гранит лбом. Тот же результат: только мозги всмятку.
Был, правда, в деревне одноглазый пьянчужка Клеман по прозвищу Циклоп, который года через два после тех событий, выпивая дома со своим приятелем Гийомом, рассказал тому, что давеча, во время поездки на базар в Каркассон явно подхватил там от одной шлюшки срамную болезнь и оттого, видать, скоро провоняет, как покойный кюре. Однако его жена, подслушавшая этот разговор, так отделала беднягу скалкой – и за пьянство, и за болезнь эту, и за шлюшку каркассонскую – что нечаянно выбила ему и второй глаз. Но в этом я вижу скорее случайность, нежели Провидение Божие.
…Ну а в тот день, в день похорон отца Беренжера, я отправился с кладбища не домой, а, сам не зная зачем, побрел к дому преподобного. Вдруг из глубины парка, с того места, где находился зверинец, послышался звук выстрела. Боясь недоброго, я рванулся туда.
Натали стояла у одной из клеток со здоровенным дробовиком в руках. Дробовик еще дымился, а на полу клетки лежал труп гиены с размозженной головой.
Моего появления Натали не заметила.
— Вот тебе, адская тварь, драконья доченька, — проговорила она. — Это тебе за сыночка моего, за Лулу. Ему бедняжке было от роду восемь деньков, когда твой сородич пожрал его. — С этими словами она разрядила в распластанный труп второй ствол дробовика.
— Так их, так! Тварей, детишек драконьих! — подхохатывала пьяно стоявшая рядом с нею Мари.
Между тем Натали перезарядила оба ствола патронами с кабаньей картечью и перешла к клетке с притихшим от страха ягуаром.
— А тебе, драконий выблядок, — сказала она, — за сыночка моего Жерико, — и шарахнула по зверю дуплетом.
Ягуар распластался на полу клетки пятнистой тряпицей.
Мари захлопала в ладоши:
— Так его, так!
Лицо Натали уже было забрызгано капельками крови, но в тот миг самым страшным мне казалось не это, а ее улыбка – все та же неживая улыбка на забрызганном кровью лице.
Она снова всунула в ружье два патрона и перешла к клетке с гепардом.
— А тебе, — сказала она, — за моего мальчика Сосо. Ему и двух дней не исполнилось.
Ударили оба ствола, и мозги гепарда посыпались, как пыль.
— Так его! — захлопала в ладоши Мари.
А Натали, опять зарядив ружье, подошла к клетке, где, сжавшись в углу, смотрела на нее полными ужаса глазами черная пантера.
— Ну а тебе… — проговорила Натали, — Тебе, исчадье чертово – за сыночка моего, у которого и имени-то не было. Мертвеньким родился!
Бабах! — и черная голова твари разлетелась вдребезги.
— Так ее! Так ее, засранку! — ликовала Мари.
Живых зверей в клетках больше не оставалось, но Натали достала еще два патрона с кабаньей картечью и перезарядила дробовик.
— Гарунчик! — позвала она. — Гарунчик, ты где, моя птичка? Иди сюда!
Послышалось шевеление, из кустов выбежал марабу и сразу полез клювом к ней в карман. Натали, однако, в правой руке сжимая ружье, левой придержала его за головку.
— Птичка моя… — сказала она. — Ласковая птичка… Но ты – адская птичка. Передай своему папаше дракону, что он не пожрет моего мальчика, которого я ношу в животе. Он родится, мой мальчик! Как в Писании сказано: 'И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его…' Ты не уворуешь его, птичка моя, ласковая моя птичка! — Это она говорила, уже на шаг отойдя от замершего на месте марабу и целясь в него из дробовика.
Зная уже, чем кончится, я стал удаляться по аллее.
Одновременно раздался выстрел дуплетом и возглас Мари: 'Так его! Пусть отправляется к папаше своему!'
Когда я обернулся, там лежала только кучка окровавленных перьев, все, что осталось от несчастного марабу. И еще я увидел, что Натали в этот миг смотрит на меня. Но глаза ее были пусты, как у праха ее супруга, когда он восседал на своем смертном троне, и даже застывшая на ее губах улыбка не делала ее лицо более живым, чем было тогда у него.
…Впрочем, она была жива. И спустя восемь месяцев она родила на свет мальчика. Имя ему нарекли, как брату Христову, Жак. Меня Натали избрала быть его крестным.
Но и в церкви, во время крещения, держа на руках его дышащее, уворованное у дракона тельце, тельце потомка царя Давида, я вспоминал ту, в зверинце, с окровавленным лицом Натали, вспоминал его отца, мертвым восседавшего перед кардиналами на троне, и думал о том, оправдает он богоугодное имя свое или возжелает, подобно своему отцу, царствия земного – и тогда снова окутает смрадом нашу Ренн- лё-Шато, и взвоют сбежавшиеся невесть откуда псы, оглашая на всю округу уже не имя человеческое, а звериное число 666.
6
…Не знаю, кем ты станешь с годами, малыш, крестник мой Жак – слишком давно и слишком лютыми ветрами унесло меня от тебя.
Я ничего не слышал о тебе. Даже не знаю, жив ли ты, много ли страдал, поджидаешь ли тут, на земле какого-то своего Ламеха. Или, может, уже поджидаешь меня в Раю – нет, не в этом, четырнадцатиметровом, а в том истинном Раю, где (очень на то надеюсь) самое место для тебя и где ты, увы, никогда не повстречаешься со своим отцом.
А может быть, ты, мой крестник, сейчас по синим водам неведомого моря отплываешь туда на корабле под названием 'Голубка', стоишь на палубе рядом с пращуром своим и тезкой Иаковом и, поскольку мой жизненный круг уже почти замкнулся, оттуда окликаешь меня.
Настолько он близится к замыканию, этот круг твой, Диди, настолько они рядышком друг с другом, начало его и конец, что тебе уже и самому не понять кто и с какой стороны окликает тебя.
Может, это крестник твой Жако с 'Голубки'. А может – матушка твоя, из детства.
А может, и вправду тот, КТО НАЧЕРТАЛ ВСЕ КРУГИ, и все начала и концы этих кругов для него суть одно. Он-то, может, и окликает тебя, давно заждавшись:
— Didi, chaton, ou es tu?![64]