В полночь он возвратился и в энтузиастическом порыве явился в комнату Альвареса; назавтра он снова вышел из пансиона и вернулся в том же расположении духа, днем позже все повторилось с неизменным результатом; тем не менее однажды после такой прогулки он вернулся домой весьма опечаленный.
Вот почему доктор Дюлорье выписывал теперь столь длинный рецепт; с того дня его желтый возок в течение трех недель каждое утро останавливался у парадного входа пансиона папаши Рено.
Пилюли следовали за отварами и мятные лепешки за настоями; Мендес постепенно приходил в себя, он уже обещался выйти из дому и попробовать свои силы в Ранелаге,[45] где мог бы завязать приятные знакомства, способные навсегда стереть из его памяти воспоминание о мадам Дюбуа и предоставить на выбор все виды счастья. Он уже помечтывал о хорошенькой гризетке, чистенькой и миленькой, или молоденькой белошвейке, или фигуранточке из Комической Оперы, курносенькой и чуть-чуть ветреной, с которой можно разделить и ее мансарду, и ее любовь; он уже мурлыкал: «Как мило жить под самой крышей, когда тебе лишь двадцать лет!», не разделяя мнения всех прочих, считающих, что лучше жить где-нибудь в ином месте, будь то даже подвал.
Альварес, напротив, день ото дня худел, взгляд тускнел, спина горбилась, во всем существе его разливалась блаженная бессмысленная меланхолия, и под ее влиянием замирали те немногие способности, коими наградила его природа. Любовь, которую он неизменно питал к мадемуазель Аглае, не столь бурная и дикая, как у мсье Мендеса, но более сокровенная и глубокая, превратилась в свирепую манию, потихоньку умерщвлявшую бедного малого. Бесцветное лицо тощей дамы с длинными локонами сопровождало его повсюду, преследуя, словно призрак, и воспоминание о ней, с каждым днем все более живое, переполняло его, будило едва утихшее желание, что есть мочи месило и душу, и тело; он целую вечность топтался, как лошадь в манеже, по кругу, в центре которого высилась (совершенно неподвижно) эта идея, уже ничего не говорил, но в тайниках одинокой души жег сердце на медленном огне.
Прежде всего ему прописали молоко ослицы, порекомендовав сельский воздух и больше движения по четвергам и воскресеньям. Мендес и папаша Рено отправлялись с ним на прогулку за городскую черту и бродили по полям или — в дни, когда он чувствовал слабость, — по бульварам вдали от центра; в безоблачную пору он спускался в сад и усаживался возле шпалерника в принесенное специально для него кресло, забавляясь видом плавающих в бассейне золотых рыбок, или, вооружась заостренной палкой, отправлялся на охоту за улитками.
Наступил август, а вместе с ним — время экзаменов и конкурсов. Мсье Рено был перегружен сверх головы. Анри, до зимы отложивший первое испытание своих талантов в Школе правоведения, не делал более ничего и кротко ожидал дня, когда его призовут скучать в провинцию, а мадам Рено была так прекрасна, добра и неожиданна во всем! Как, право, сладко жить в доме папаши Рено, если не следовать ни одному из его советов! Да еще спать с его женой!
Он часто ходил обедать с Морелем, продолжая держать его в курсе самомалейших происшествий в пансионе и всех оттенков своего великого счастья, из коих слагалась его жизнь. После обеда они отправлялись отведать мороженого в кафе или, если Морель располагал временем, шли вместе в какой- нибудь театр: в Комеди, к Дебюро[46] или в Варьете — и никуда больше (Морель терпеть не мог музыки). Однажды, отобедав на Елисейских Полях, они заглянули в цирк, чтобы чуть-чуть взбодриться, глядя на мускулистые крупы берущих барьеры лошадей и на широкие ляжки наездниц. Анри был так увлечен перечислением нелепых выходок папаши Рено, описанием того, как последний глупо выглядит в роли мужа и как ослепительна его супруга, какие милые штучки она себе позволяет, что его собеседник пропустил половину зрелища, вынужденный каждую минуту оборачиваться к нему, откликаясь на его реплики, и, хотя их места были в первом ряду, он едва успевал с помощью лорнета разглядеть в подробностях главную наездницу, когда она появлялась прямо перед ним, с улыбкой стоя на вытянутом носке одной ноги, вскинув другую в воздух и выставив вперед кольцо рук, — как она уже уносилась от него к противоположному краю манежа под щелканье кнута и шорох вылетающего из-под копыт песка, чтобы тотчас снова появиться возле него, дерзко выпрямившись, вздернув носик и уперев кулачок в бок; от быстрого бега лошади, с шумом рассекавшей воздух, волосы наездницы развевались над головой, а газовое платье хлопало, словно знамя.
Когда весь этот переполох унялся, Анри вздохнул спокойнее, поскольку теперь ничто не мешало Морелю слушать и не путало его собственные мысли.
— Нет, — втолковывал он приятелю на обратном пути, — нет, вы даже не можете себе представить, что это значит — быть любимым женщиной, которую любите сами; только когда пройдете через это, вы поймете значение слова «счастье». О материальной стороне чувственности я уже не говорю, она мало чего стоит, главное — та полнейшая доверительность, что соединяет вас еще теснее прежнего, та пламенная симпатия, что наполняет ваше сердце и возвеличивает вас в собственных глазах, давая чувству полноту, не нуждающуюся ни в ненависти, ни в страсти.
— Я и впрямь не знавал ничего подобного, — кивнул головой Морель.
— Когда вы только подходите к женщине, которую любите, — наставительно продолжал Анри, — у вас в душе просыпается радость, словно беззвучная песнь, она внезапно прорывается наружу… вот я, к примеру, как только заслышу ее шаги… ах, не могу даже передать вам!.. К примеру, вот случай: вручает она мне записку…
— Прощайте, — прервал его Морель. — Площадь Согласия. Мы дошли уже до моста. Всего доброго!
Он пожал ему руку и долго не отпускал, не торопясь расстаться, потом наконец вздохнул:
— Прощайте, счастливчик!
— Вы думаете, это счастье?
— Да, — был ответ зрелого человека его юному другу. — Ну, что говорить, я вам завидую. Хотелось бы оказаться на вашем месте. Прощайте, — добавил он, погрустнев, — прощайте!
И приятели расстались.
Стояла полная луна, и на реке струилась светлая дорожка. Луна в ту ночь была так прекрасна, что Анри остановился и замер. Большая серебряная капля, словно упавшая с неба, расходилась по воде, от нее густо катились, переливаясь, золотые жемчужины, мерцая под лунным лучом, нырнувшим до самого речного дна и шевелившимся в волнах, как сверкающий змей; мост с его чудовищно массивными арками отбрасывал тень далеко вперед, и она подрагивала у берега; все прочее быстро погружалось в голубоватые молочные испарения летней ночи, что окрашивают всю природу в тона сновидений.
Но минут через пять Анри снова пустился в путь, подумав, что мадам Эмилия заждалась, а еще он радостно смаковал засевшую в мозгу фразу Мореля, что тот завидует его счастью, от этого ему даже дышалось привольнее. Ночь стояла теплая, улицы перед ним тянулись безлюдные, булыжники поблескивали под луной, а воздух был сладок на вкус, словно в каком-нибудь парке.
Он уже угадывал во тьме дом, длинную белую стену сада, темную массу дерев, очень выразительных по контрасту с ней. Что-то белесое промелькнуло в окне второго этажа за мрачной зеленью крон в серебристом ночном тумане.
Он остановился, белый призрак замер на том же месте. Он сделал несколько шагов вперед, и яснее различил белую фигуру меж светлой листвы акации.
Внезапно раздалось тихое покашливание: она признала его по походке.
— Кхм, кхм! — послышалось сверху.
— Кхм, кхм! — отозвался Анри.
Великие страдания души, как и скорби тела, оставляют вас таким раздавленным и обессиленным, что ум ваш уже не способен помыслить о желании, а члены — предпринять какое-либо действие. Тот, чьи слезы или чья кровь долго орошали землю, находит едва ли не усладу в отупении, что следует после того, как боль ран (душевных или телесных) чуть уменьшится, — так, надо вдоволь нарыдаться, чтобы понять,