холмов, по текучей глади речки, придорожным кустам, длинным мирным бороздам, откуда при его приближении взлетали вороны, издавая гортанные, приятные для слуха крики.

Сколько раз он уже видел эту местность и в дождь, и в ведро, во всякое время года, под раскаленным солнцем и под снегом, с деревьями в цвету и с налившимися хлебами, утром, еще в каплях росы, вечерами, когда пастухи гнали коров с пастбища, и почти во всех возрастах своего бытия, при всех состояниях сердца, веселого, грустного, ликующего либо исполненного отчаяния, в раннем детстве, в коллеже, когда он, держась особняком, уходил подальше от всех прочих и мечтал, бродя по опушке, затем подростком, которому жизнь начала приоткрывать свои тайны, он здесь валялся во мху, словно на постели, вдыхая запах дрока и опьяненно подрагивая от каждого поцелуя теплого ветерка, прикасавшегося к лицу, или же шастая по мокрой траве, с Анри, говоря обо всем понемногу и ни на что не глядя, либо снова одинокий и неулыбчиво погруженный в себя, созерцая кроны дерев и роскошь дня, стремясь проникнуться журчанием ручейка по гальке, скрипом телег, блеяньем коз, формой и выраженьем каждого цветка, облака, переливами угасающего заката, чтобы усвоить всю эту гармонию и изучить ее аккорды.

Здесь каждое дерево удостоилось разглядывания, бросаемые на него взоры были то покойны и чисты, то сумрачны и полны слез; он исходил все тропки, сияющий от счастья и полный сил либо задыхаясь от печали, теснившей грудь, и скуки, пеленавшей его заживо в свой душный саван.

И вот он думал о всех этих канувших в небытие днях, разнившихся более, чем лица в толпе, когда она течет мимо, и сравнивал их с тем, что творится в природе, раскинувшейся перед его глазами. Он дивился ее безмятежной неподвижности, восхищался в душе ее ласковым мирным величием. Из трещин в старых стенах росли цветы. Чем древнее были развалины, тем гуще накрывал их цветущий ковер, но совсем не то происходит с руинами человеческого сердца: на его обломках весна не разбрасывает цветов. Поля битв вновь затягиваются зеленью, мак и розы склоняются над могилами, которые сами постепенно уходят в землю, скрываясь от взора… А вот мысль не имеет подобных привилегий: она созерцает самое себя, соотносит себя с вечностью и приходит от этого в ужас, как монарх, прикованный к своему трону и видящий, что ему не убежать.

А если подумать о земле под нашими ногами, не мнится ли, что каждый из наших прежних шагов оставил там неизгладимый отпечаток, а возвращаясь к былым следам, мы словно ступаем по медалям, в которых записана история свершившихся времен, и теперь они снова возникают перед нами? Не странно ли это?

Устрашенный яркостью воспоминаний, оживающих от близости, мест, где то, что теперь стало памятью, было фактами и чувствами, он спрашивал себя, как может все это принадлежать одному человеку, неужели одной жизни хватило для такого их множества? И пытался измыслить для них какое-то иное, утраченное существование: настолько его собственное прошлое уже от него отдалилось! Он смотрел на себя с удивлением, вспоминая, какие разные мысли приходили ему у одних и тех же полосатых столбов или непролазных кустов, какие приливы любви его здесь посещали, как все его существо съеживалось от грусти, хотя уже не столь отчетливо улавливал поводы, вызвавшие все эти чувства, и то, как эмоции переходили друг в друга и чем были связаны; в себе он не открывал ничего, кроме неисследованных темных глубин, откуда на него глядела тщета существования, беспричинной горечи, бессмысленных приступов слабости и взрывов бешенства, пронизанной меланхолией радости и несказанных томлений, — то была мешанина всего на свете, целый мир, тайна которого сокрыта, соединенный лишь с неясной всеобъемлющей болью, чей полог навис над ним. Вот и удивляйся, что скелету когда-то дана была жизнь, что пустые глазницы с любовью глядели на мир, — но и собственное сердце порой приводит нас в изумление: неужто впрямь оно обладало чем-то, ныне навек утраченным, и содрогалось в унисон мелодическим колебаниям от касания тех струн, даже эхо которых навсегда стерлось из памяти?

Спокойствие, в коем Жюль захотел эгоистически пребывать, бесплодные высоты, на которых имел тщеславные потуги расположиться, так внезапно разлучили его с юностью, потребовали такой несгибаемой, цепкой воли, что он очерствел для нежности и почти уничтожил свое сердце. Воображением растравляя в себе чувствительность, он старался, чтобы разум упразднял любые ее следствия и сокровеннейшая суть переживания исчезала столь же мгновенно, как оно само.

Едва что-то поселялось в душе, он изгонял его оттуда без какой бы то ни было жалости, сделавшись негостеприимным повелителем, радеющим, чтобы его замок оставался пустым и можно было бы бродить по нему без помех; ничто не выдерживало его саркастических самобичеваний, первым объектом всеуничтожающей иронии становился он сам, а далее она переходила на других, еще более едкая и сокрушительная; он почти потерял привычку жаловаться; когда же в пору каких-либо разочарований и состояний нерешительности он все-таки снова оказывался во власти прежних слабостей, то ничего не добавлял к своим скорбям, как бывало встарь, а целиком погружался в них с безнадежным упрямством, составляющим вытяжку всех видов христианского и романтического страдания; и вот, от одного падения к другому, от неуверенности к попыткам продвижения на ощупь ему подчас удавалось безопасно преодолеть немалое расстояние на стезе всеобщих идей и страстей, а когда двигаешься вперед, взору приоткрывается все больше простора и солнечного света; так путнику, остановившемуся перевести дыхание на вершине высокой горы и бросающему последний взгляд на проделанный путь, будут едва заметны преграды, что давеча доставили столько хлопот, и он насилу разглядит те источники, у которых утолял жажду.

Несправедливый к прошлому, жестоковыйный по отношению к самому себе, он добился забвения собственных страстей, перестал даже понимать те, что испытывал раньше; теперь, коль скоро он не чувствовал каждодневной потребности изучать их для целей художественных и отыскивать у других, а затем воспроизводить в наиболее непосредственной и выразительной форме или же восхищаться, насколько пластично они вписались в особенный стиль чужого произведения, наш герой, надо думать, стал едва ли не презирать их, добравшись наконец туда, где ум превыше всего.

Вот откуда взялось удивление, которое он испытал, когда шуршание разбрасываемой ногами палой листвы оживило в памяти остатки сокровищ, коими, как ему представлялось, он отродясь не владел. Жюль напомнил себе, что все же некогда был юн, телом и душой как нельзя лучше приспособлен для жизни и все существо его в те времена расцветало под лучами счастья, будто растения под солнцем, и, если бы то было угодно небесам, он смог бы жить в радости: ведь бывают же на свете люди, прогуливающиеся под руку с возлюбленным предметом, любуясь звездами. Знакомы ли другим те непрерывные муки, превращающие сердце человеческое в ад, вечно носимый под ребрами, или он — единственное на земле создание, задумывающееся над всем этим? Тут он сделал ревизию своим любовям, всем тем праздничным мотивам, что когда-то звучали в его мечтах, одеждам, что его прельщали (например, шарфикам, что свешивались с балконов, длинным платьям с волочащимся по ковру шлейфом), детским, а потом и юношеским иллюзиям, великой своей обманутой любви и той сумрачной поре, что за ней последовала, мыслям о смерти, страсти к полному уничтожению, затем тому, как он внезапно восстал с колен, а еще гигантским задачам, поставленным перед собой, и самоослеплению при первом обзоре способностей собственного ума; он перебирал в памяти дальнейшие свои прожекты и намерения, многоразличные восторги перед совершенством чужих творений, бесплодные попытки воспарить мыслию, следующие за ними падения и припадки смертоносной скуки, притом все более унизительные, ведь каждый раз перед тем ему удавалось достичь новой высоты.

Однако ж из всего этого вытекало его настоящее, представлявшее собой сумму всех слагаемых, что и позволяло теперь их обозреть; каждое событие давало рождение другому, всякое чувство претворялось в мысль. Он, например, извлек из минувшего опыта особую теорию любострастия, коего более не испытывал — собственные переживания пришли наконец к подбиванию итогов: если они были ложны, то потому лишь, что неполны, если узки, их следовало по мере сил расширить. Значит, в этой чреде восприятий наблюдалась некая последовательность и причинная связь, как в математике, каждое неизвестное проблемы само являлось задачкой, требующей разрешения.

Но поскольку последнего слова здесь добиться невозможно, к чему столько трудов, не проще ли попытаться его предугадать? Неужели в этом мире не отыщется способа достигнуть истины? Если таким средством стало для него искусство, им следует воспользоваться. И, кто знает, пришел бы он к подобной идее искусства, к чистому искусству — без миновавших подготовительных мучений, если все еще барахтался бы в паутине множества конечных целей? Желающий исцелить раны людские должен привыкнуть к их запаху, на руках кормчего — мозоли от штурвала, тому, чье поприще — сердце человеческое, приходится защитить доспехом уязвимые места и нахлобучить на голову шлем с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату