И тогда он открыл для себя не ведомые никому красоты у тех авторов, которых не любил, и престранные слабости в творениях, почитаемых безупречными; это лишь укрепило его в неприятии академической литературы и университетских ее учебников, но не потому, что сам он придерживался противоположных воззрений, а, напротив, из любви к великим мастерам, которую извращает и сводит к пошлости неразумный энтузиазм всех этих обожателей с подровненными мозгами. Теории, диссертации, требования от имени хорошего вкуса, высокопарные инвективы против варварства, системы, построенные на идее Прекрасного, апологии древних авторов, все ругательства, коими осыпают друг друга апологеты чистоты языка, всяческие глупости, написанные в защиту высокого стиля, послужили лишь для того, чтобы он разобрался в истории разных литературных школ и до смешного чванных гипотез — ныне они нам полезны именно избытком собственной смехотворности. Их создателям мнилось, что они строят ради будущего некие неуязвимые для времени монументы, но все это, столь хлопотливо воздвигнутое ими, исчезло из памяти потомков быстрее их собственных имен и ценно лишь тем, что напоминает нам о быстротекущих мгновениях, прожитых ими.
Чем дальше Жюль продвигался в изучении истории, тем все более удивительное многообразие он находил там и — одновременно — более совершенное единство: то, что в пошлом на первый взгляд нелепо, невнятно, по мере проникновения в суть сообразуется с целым, и он уже угадывал, что чудовищное и странное повинуются собственным законам, таким же непреложным, как те, что создают строгое изящество. Наука не чурается монстров, она не проклинает никаких созданий, но изучает так же любовно позвонки громадного удава или вулканические миазмы, как и строение гортани жаворонка либо лепестков розы; уродство существует только в умах человеческих, это способ чувствовать, свидетельствующий о наших слабостях, лишь наши мозги способны окрестить что-либо этим именем или создать подобное, а без такого изъяна (или дарования) разве обомлевал бы смертный перед Прекрасным, когда ненароком встречался с ним? А вот природа на это не способна, в ней все — порядок и гармония, бесплодные скалы прекрасны, равно как и буря на море, прекрасны леса, своя красота есть и у пауков, то же у крокодилов, сов, обезьян, гиппопотамов и коршунов. Залегшие в свои пещеры или притаившиеся в родимом иле, рыча над поверженной добычей, прыгая по ветвям и рассекая океанскую волну — не вышли ли они все, вкупе с парящими в небе журавлями и скачущими по прериям кобылицами, из единого лона, не поют ли они все ту же песнь, прежде чем вернуться туда, где ничего уже нет, не лучи ли это, озаряющие некий единый круг из точки, что сияет в его центре?
Пытаясь уловить ту же гармонию в мире моральных истин, он бестрепетно изучал преступное, бесчестное, грубое и похабное — все нюансы того, что претит либо ужасает, и сопоставлял их с величием, достоинством, добродетелью и простой приятностью, чтобы выяснить, в чем они различны, а в чем сходятся, если таковое возможно.
Так поэт, сколько бы ни был он поэтом, должен оставаться человеком: то есть и пестовать в сердце своем все свойства рода людского, и воплощать в жизни лишь незначительную их часть; он требует от произведения искусства сделаться средоточием всего, но одновременно его заботит пластическая форма именно этого конкретного творения; посему автору надобно параллельно изучать проявления общечеловеческого в искусстве и, я бы даже осмелился сказать, — искусства в жизни каждого человека: везде наблюдается периодическое возвращение подобных друг другу кризисов сознания и одинаковых идей при малом числе комбинаций того, что мы называем следствием, и того, что зовется у нас причиною, так что легко дойти до пред положения, будто все это согласовано заранее, ибо похоже на готовый организм, действующий, пусть постоянно совершенствуясь, одним и тем же образом.
Отправляясь от таких посылок, Жюль через костюм, страну, эпоху везде искал отдельного человека, а в последнем его интересовало сердце более всего. Он переходил от психологии к истории, а далее восходил к анализу, выделяя в том единстве, какое представляет собой век, имеющий особый, суммирующий все частности, облик, — чьи-то личные упования, из которых слагаются надежды целого поколения, как и частные горести тогдашних людей, придающие одному возрасту смертных тот род хмурости, что объясняет его непохожесть на другие, и вычленял все элементы радости, делающие это же самое поколение беззаботным, отвлекая от великих вопросов, искал, какая энергия становилась там силой, какие смутные героические порывы придавали людям того времени присущую именно их эпохе своеобычную самоотверженность.
Каждая эпоха для Жюля словно бы теряла ту резкость очертаний, какую приписывало ей большинство: такой обобщенный взгляд на предмет обычно страдает сухой искусственностью, у него же все приобретало большую податливость, зыбкое разнообразие, при этом смазывалась острота противопоставлений разных пластов времени, зато переходные периоды между ни ми находили объяснение попристойнее, равно как их истоки и дальнейшая судьба. Скажем, он подчас угадывал изысканнейшую нежность у так называемых жестокосердных персонажей, следы непонятной свирепости во взгляде самых растроганных глаз, извлекал комический осадок из наиболее серьезных тем или прозревал целую драму, услышав какую-нибудь простенькую фразу, — так в качестве историка и критика он утратил множество готовых мнений, удобных вариантов начала или концовки пассажа и рецептов на почти все случаи.
Однако наши потомки, поспешно огибающие взглядом прошлое, не заглядывая ему в лицо, лишь бы получить обо всем представление, укладывающееся в пару слов, не успевают обдумать то, что отталкивают от себя, забывают, упускают из виду: они схватывают лишь самые яркие черты явлений, сближают их по своему произволу, рискуя выстроить несообразное или абсурдное утверждение, сводя всё к единому признаку или растворив в общем эпитете. Жюль чуть не впал в противоположную ошибку: каждый день сталкиваясь с ложными суждениями толпы, с пустотой ее восторгов, глупостью поводов, побуждающих ее к ненависти, он уже готов был восхититься тем, что она презирает, и отвернуться от всего, что ее очаровывает, если бы зачастую не угадывал полезной практической основы в большинстве суждений будущего о прошлом. Эти воззрения ценны сами по себе, поскольку их результатом являются поступки. Кого волнует, что в девяносто третьем почти никто не понимал, чем была Спарта, [80] если большинство пожелало ей подражать?
Стоило мало-мальски изучить XVI век, и ему открылось нечто иное, кроме воротников с брыжжами, равно как в веке XVII его перестали волновать одни пудреные парики, а в XVIII — только краснокаблучники,[81] влюбленные в маркизу. Ему нравилось посреди торжественного столетия Людовика XIV услышать смех Сент-Амана[82] и Шолье,[83] увидеть в мечтах Гассенди, [84] прогуливающегося перед Пор-Роялем;[85] от него не укрылось и то, что век Людовика XV, в упрек которому всегда ставят его легкомыслие, атеизм и беспутство увлечений, начался Лабрюйером и Лесажем,[86] породил Сен-Прё и Вертера и завершился с приходом Рене. Конечно, то была эпоха скептиков, но она взрастила новый энтузиазм, дала обоим полушариям свободу и выпустила разум из плена!
Когда, например, Жюль узнавал, что женственный Генрих III слал из Польши писанные кровью послания к мадемуазель де Балансе (?),[87] что Нерон перед смертью расплакался, потому что потерял подаренный матерью амулет, или что Тюренн боялся темноты, а маршал Саксонский[88] пуще черта опасался котов, он изумленно замирал, исполненный восхищения или жалости, но удивление не длилось долго, восхищение сменялось пониманием, а жалость снисходительностью. Так искал он храбрость у трусов и суетливость у храбрецов, так узнавал греховодников, ведших праведную жизнь, и смеялся над преступлениями, совершаемыми добряками. Такое постоянное равенство смертного самому себе, где бы он ни оказался, представлялось ему справедливым, ибо умеряло нашу спесь, смягчало горечь скрытых от посторонних унижений, придавало истинность человеческим свойствам и ставило каждого на положенное ему место.
Мир стал для него обширнейшим полем для созерцания: он увидел, что там нет ничего, выходящего за пределы искусства: такого не только не существовало в реальности, но и быть не могло. И потому фантастическое, казавшееся ему некогда таким значительным царством на континенте поэзии, ныне представилось убогой провинцией; он понял, что из головы ничего прекрасного не изобрести: выдумывая не имеющихся в наличии зверей и неведомые природе растения, снабжая коня крыльями или женщину рыбьим хвостом, мы строим невозможное существование, оно не сообщает нам ничего путного, это мечта без плоти, наделенная лишь внешними чертами того смутного образа, что мерещился нам; все подобные