Жюль открыл входную дверь — собака лежала на пороге.
Это был последний в его жизни день высокой патетики; с тех пор он освободился от суеверных страхов и более не приходил в ужас, встречая облезлых собак в окрестных полях.
Движимый упрямым желанием все на свете изучить, он проштудировал географию и перестал воображать бразильский климат на широте Нью-Йорка, насаждая там по прихоти мечты пальмы и цитрусовые, как во времена достославного письма к Анри.
Он утратил склонность к сапожкам с отворотами в стиле Людовика XIII, отныне предпочитая туго обтянутую ногу и не тронутые подагрой колени, что до пурпурных плащей, в каковые прежде охотно наряжал излюбленных героев, извлекая из этого обстоятельства велеречивые метафоры, при новом понимании вещей пурпур представлялся ему менее притягательным, нежели торс, им облаченный.
Его рьяная одержимость всем венецианским поблекла равно как и мания лагун, и обожание крытых бархатом средневековых дамских головных уборов с белыми перьями; до него наконец дошло, что действие драмы можно с тем же успехом поместить в Астрахань или в Пекин — места, мало посещаемые литературой.
Да и буря много потеряла в его мнении заодно с озером и обязательной на нем лодчонкой, скользящей по непременной лунной дорожке, — все это теперь, во времена новейших иллюстрированных альманахов, казалось таким неуместным, что он запретил себе любые упоминания подобных предметов, даже беседуя в кругу семейства.
А вот к развалинам он стал относиться почти что с ненавистью после того дня, как, растянувшись на траве среди полевой горчицы и любуясь великолепным ломоносом, обвившимся вокруг обломка разбитой колонны на фоне старинной крепости, был потревожен знакомым продавцом колесной мази: тот объявил ему, что любит прогуливаться в этих местах, ибо они навевают воспоминания, после чего продекламировал дюжину стихотворных строк мадам Деборд-Вальмор,[78] а в заключение выцарапал свое имя на каменной кладке и ушел с сердцем, как он выразился, «исполненным поэзиею».
Бесповоротное «прощай!» было сказано деве, украшенной всеми прелестями невинности, и старцу, отягощенному собственным величием, ибо опыт быстро научил его, что не следует видеть в первой нечто так уж безусловно ангельское, а второго — непременно принимать за воплощение патриаршей мудрости.
От природы мало склонная к буколике альпийская пастушка в своем домике показалась ему куда какой заурядной: разве не делает она там сыр, совершенно как в Нижней Нормандии? Но он, однако же, примирился духом с пастырями стад, увидев раз в Бретани облаченного в волчью шкуру козопаса с великолепной физиономией первейшего оболтуса на свете.
Жюль прилежно перечитал бардов и труверов, насколько смог уразуметь, и честно признал, что надобно странное состояние души, чтобы называть все это божественным, однако же действительные красоты, порой мелькающие там, тем сильнее поражали его воображение.
В целом он весьма невысоко оценил все эти отрывки из народных песен, переводы заморских поэм, варварские гимны, оды каннибалов, эскимосские куплеты и прочую новопубликуемую дребедень, какой нас добивают вот уже два десятка лет. Мало-помалу он освободился и от жалкой слабости к посредственным писаниям, от той порчи вкуса, что настигает нас с раннего возраста и по поводу коей эстетика еще не сказала своего слова.
Итак, стремясь излечиться от сего недуга, Жюль предался изучению произведений, несхожих с тем, что писал сам, чуждых ему по всему строю впечатлений: его привлекали теперь образцы стиля, не имеющие ничего общего с его манерой. Всего азартнее выискивал он в книгах примеры того, как развивается многогранная личность или чем выдает себя мощное чувство, пронизывающее всю совокупность наших внешних проявлений, наполняя их своеобычной жизнью и окрашивая в особые тона. По сему случаю он отметил, что субъективность в творчестве, иногда приносящая грандиозные плоды, может оказаться и ложным путем, ибо монотонна, грешит узостью, поскольку неполна; сделав такое заключение, он стал искать разнообразия красок, направлений и форм, добиваясь их различий в деталях и гармонии целого.
Раньше его фраза была длинна, расплывчата, раздута, перенасыщена подробностями, украшениями и многочисленными завитками, малость провисая с обоих концов, отныне же он прежде всего старался придать ей более свободную и точную форму, сделать гибче и мускулистей. В подобных поисках он переходил от одной литературной школы к другой, от сонета к дифирамбу, от сухого рисунка Монтескье, отточенного и блестящего, словно клинок, к кристаллической чистоте Вольтера, где, будто из прозрачной друзы, торчали острые, крепкие иглы, способные пронзить насквозь, от полноты Жан-Жака к приливам и отливам Шатобриана, от последнего крика новомодных школ к благородным аллюрам века Людовика XIV, от наивно-веселого неприличия Брантома к теологической въедливости д’Обинье,[79] от полуулыбки Монтеня к взрывам хохота Рабле.
Он желал бы воспроизвести кое-что из сочных прелестей Возрождения, притом они должны были отдавать ароматом античности, к которой тяготел его новый вкус, но чтобы основой послужила ясная и звучная проза XVII века, присовокупив сюда аналитическую четкость века XVIII, его психологическую глубину и его метод, но отнюдь не отказываясь и от привилегии пользоваться приобретениями современного искусства, ибо он ценил поэтику новой эпохи, которую ощущал совсем иначе, чем прежде, и по мере надобности расширял.
Итак, Жюль с чистым сердцем отдался этой великой авантюре — освоению стиля; он следил за рождением мысли и одновременно за формой, какую приобретала словесная отливка, наблюдал за их взаимосопряженными и обоюдно уравновешивающимися таинственными превращениями, за всем тем, что творится в божественном плавильном тигле, где разум, объединяясь с материей, передает ей то бессмертие, которым сам наделен изначально. Но подобные секреты не пересказываются, и, чтобы научиться новым, надобно уже знать немало прежних.
Вникая в суть прекрасных творений, руководствуясь велениями собственного сердца и постигая тайные законы, согласно которым их произвели на свет, изучая каждое, отрешившись от всех остальных, сначала с точки зрения красоты, потом — мощи, он понял, что такое оригинальность, гений, и проникся совершенным презрением ко всем поэтикам на свете. Если каждый творец призван воспроизвести главное, что есть в мире и в природе, исходя при этом из неповторимых свойств собственного таланта и в конкретной, единственно возможной для него форме, без которой особость творения не могла бы проявиться; если каждая мысль требует опалубки, соответствующей ее форме, а всякая страсть в каждом человеке, коим она овладевает, звучит на свой лад и если сердце человеческое есть необъятная клавиатура, где от октавы к октаве, от аккорда к диссонансу художнику надобно пробежать всю гамму от приглушенных, чуть слышных интонаций до самых резких выкриков, если у каждого костра свое пламя, а у голоса свое эхо и на всякий угол падения есть угол отражения, если ножны прекрасно служат мечу, а речь мысли — то как нивелировать все эти столь различные пики и провалы, свести воедино то, что должно быть разъединено, сопоставить не имеющее связей и притом попытаться удержать это в одинаковых границах, одеть в сходные одежды, заключить в единую форму все основные исходные различия: происхождения, расы, века, эпохи?
Искра, высеченная из камня, бледность луны, желтизна солнца, блеск звезд — все это единственно в своем роде, но имеет различные модальности; так и с произведениями искусства: каждое обладает собственной поэтикой, по меркам которой создано и в силу коей сохраняется; а те, что ждут своего часа, родятся в свой черед, неся в еще не проросших зародышах иные звезды непохожего мира, частицы вселенского света, чей источник таится в неведомом. А вы, вы тщитесь вымерить по своим меркам то, что само — мера всех вещей, править тем, что и есть право, переместить согласно вашим представлениям о симметрии эти неисчислимые и столь различные светочи, остановить акт творения, ухватить его со всех сторон, измерить его будущее, пересчитать звезды на его небосклоне, взвесить самое бесконечность!
Дойдя до этой высшей критической беспристрастности, представлявшейся ему истинным смыслом всякой критики или по меньшей мере ее основанием, он отказался от сопоставлений, дающих пищу для сладостных уму антитез, в результате которых сперва теряют естественный вид оба предмета сравнения, после чего неотвратимо приходишь к результату, настолько же ложному, как лживы исходные посылки.