и познавал истоки страстей человеческих, выстраивавшихся по параболам, вычерчиваемым с точностью почти математической. Если говорить о его собственных страстях, он, надобно сознаться, сводил их к формулам, чтобы рассмотреть пояснее; зато мысли приходили к нему прямо из сердца, столько в них было теплоты и дерзости.
Он привнес в занятия искусством навыки, усвоенные им при изучении мира, а взявшись исследовать самого себя, стал невольно пародировать именно то, что раньше ему больше всего нравилось, принижать любимейшее, попирая всякое величие и отрицая любые красоты, чтобы посмотреть, смогут ли они после этого вновь подняться в его глазах; иногда он подвергал полнейшему отрицанию какое-нибудь произведение, только чтобы взглянуть на него под другим углом зрения. Но подобно тому, как бархат даже в лохмотьях красивее самоновейшей парусины, а бумажный колпак на голове Аполлона его не портит, — пародия не в силах разрушить нетленное, ее лезвие обламывается о бессмертный мрамор, она скорее украшает прекрасное сравнением с уродливым; Жюль вновь убедился: слава, чтобы достигнуть полноты, должна вынести все гонения, да и, право же, мне сдается, что триумф будет выглядеть весьма посредственно без непременных охальников. Не та ли самая потребность побуждает нас выискивать обличительные речи против своих же кумиров и карикатуры на тех, кем мы восхищаемся, с не меньшим удовольствием ловя злоречие по собственному адресу, чтобы тотчас перекрыть его славословиями в нашу честь?
Жюль счел достойными жалости людей слабых, жаждущих внушать восхищение и приходящих в ужас от иронии: восхищение не способно черпать силу в себе самом, ежели такой пустяк может его умалить.
Ему часто доводилось слышать, что нынешний век прозаичен и произведения, призванные его описывать, не могут черпать в нем вдохновение, не находя там ни глубин, ни блеска; и вот, в ранней юности усвоив по этому поводу мнение, что было у всех на устах, и отнесясь к современности с пренебрежением, он в пору своего увлечения античностью, возврата к пластическому в искусстве, презрев черный фрак из-за несходства с тогой и лаковые сапожки ввиду их непохожести на котурны, все-таки однажды спросил себя: неужели полвека, в которые уместились революция, изменившая мир, и герой, умудрившийся его завоевать,[91] где все наблюдали падение монархий, рождение народов, конец вероучений, начало новых догм, покойников, возвращенных из изгнания, королей, отправляющихся в ссылку,[92] и везде — нечто вроде порывов бури, настолько ускоряющих течение событий, что их следствия чуть ли не обгоняют причину, идеи сшибаются с явлениями, философские воззрения с религиями, и все это клубится в вихре, сбившись в плотный ком, смешавшись и перепутавшись так, что каждой теории был дарован свой звездный час, все представления о мире успевали мимолетно приобрести форму, вера и сомнение, пьянящий энтузиазм и подавленность, испорченность и добродетель, героизм и предательство поочередно представали перед нами и друг другом, иногда неразрывно связанные одним и тем же событием, у одного народа, а подчас и в одном человеке, — ничто иное не явило бы столько разнообразия в единстве; и вот Жюль вопросил себя: неужели подобная эпоха не предоставила больше пищи для самосовершенствования мыслителю и свободы художнику, чем созерцание не столь изменчивых общественных установлений, где нет движения ни назад, ни вперед, основания прочны, на все свои правила, где человек почти уже не может действовать, повинуясь собственной воле, да и Провидение не понуждает его поступать так или иначе. Но в искусстве из-за подобного сверхизобилия материи изображения воцаряется замешательство: мастер не ведает, что делать со своим творением, ни даже как его осмыслить; чтобы уловить направление и предпринять некие действия, нужно отыскать местечко, где бы не было такого коловращения; история прекрасна только в пересказе, блистательнейшие замки не стоят столько, столько их руины. В своей любви к прекрасному художник может иногда пожалеть о сбитых фронтисписах и обо всех покореженных статуях, но если бы, радея о чистоте собственной мысли, он мог представить, сколь близка природа прошлого представлениям о бесконечном (и, право, чем глубже перспектива, тем прекраснее полотно), то поддался бы искушению благословить ветры, сбрасывающие каменья, и мох, спешащий укрыть их от взгляда.
Так Жюль пришел к мысли, что время великих произведений о XIX веке настанет, когда мы удалимся от него на некоторое расстояние, еще не такое большое, чтобы потерять из виду детали, но и не слишком близкое, иначе взору не охватить целого.
Ему также говорили (он читал об этом и в журналах), что характер отдельного человека выглядит теперь более зрелым из-за того, что народы очень заняты политикой, все ранги и ранжиры уравнялись, условия существования сблизились, комедия стала чем-то невозможным, искусство вовсе потеряло форму, — так вот, с течением времени он убедился в противоположном, хотя, конечно, чувство комического было ему менее присуще, нежели склонность к трагическому, и, блуждая по закоулкам литературы равно как и забредая в светский салон, он часто путал жанры.
Он отправился в Париж, послушал лекции в Сорбонне, и его убеждение не поколебалось, а профессорские тирады по поводу вкуса и рецепты писания книг, даваемые людьми, не могущими связать и трех строк, изрядно его повеселили: это оказалось лучше зрелища обезьяны, бреющей человека, или одетого солдатом пуделя, демонстрирующего, как в двенадцать приемов зарядить ружье и выстрелить.
Газеты с их разглагольствованиями о «преданности Родине» и приверженностью общественной нравственности тоже представлялись ему неисчерпаемым источником забавных побасенок, не говоря уже о тяжести языка вкупе с легковесностью излагаемого: этакие свинцовые гроба, полные песка; лучшими в подобном роде представлялись ему самые толстые, величественные, суровые и громогласные издания, так что лишь «Шаривари» и «Тарарам»[93] более не вызывали у него улыбки.
На Бирже он увидал, что порода разных Тюркаре[94] не перевелась, медицинский факультет показал, что внуки Диафуаруса[95] не выродились, даже сняв парики, а Дворец Правосудия позволил ему заподозрить, что Бридуазоны[96] у нас пока еще есть.
Комическая внешность, конечно, выцвела, но сущности, напротив, прибавилось, все это труднее поддавалось схватыванию, выглядело тоньше, сложнее, сильнее зависело от самого человека. Пусть так, но вот идея конституционного правления не приправлена ли вполне аттической иронией и не служит ли по преимуществу для увеселения сограждан? Неподвижная система и такой же образ мысли, монархическая идея, если вам так больше нравится, каждый раз возникают из пепла под личиною различных министерств — не наводит ли все это вас на сравнение с пьесой, изобилующей мало связанными между собой вставными эпизодами, где один и тот же персонаж постоянно мелькает в разных одеждах, обряженный поселянином, кучером, солдатом, поваром и представляя то добряка, то громовержца, то первого любовника, чтобы выудить у несчастной девицы приданое и лишить ее чести?
Он отправился в Оперу. Там он наблюдал процессии, кресты, алтари, слушал орган и пение псалмов. Посетил несколько церквей. В них исполнялись контрдансы, и те же люди, виденные давеча на подмостках, здесь одетые священниками или монахами, также пели с выражением, приличествующим новому обличию, но, в общем, занимались тем же самым, что и в театре, только вид имели более резвый и жизнерадостный — шевелюры завиты в мелкую кудель, белые перчатки, кружевные манжеты, на шее золотая цепь. Зато вечером в городе он встречал за обедом тех самых персон, кто утром в архиерейском облачении служил мессу, теперь они с завидным аппетитом ели и пили, беседуя с дамами и отвешивая галантные комплименты.
«О Мольер, Мольер!» — восклицал он в душе своей, любуясь нравственным чувством королевских прокуроров и гражданственностью государственных мужей.
Его пригласили принять участие в благотворительной ассамблее, и он туда отправился; началось с порядочной давки у дверей: все стремились первыми занять стулья поближе к печке, так что он едва не зашелся от духоты, когда наконец проник в залу. Речь велась об улучшении в каждом из нас «внутреннего человека»; по вопросу о том, кому открывать диспут, поднялась такая буча, что каждый, надеясь быть услышанным, дошел до воплей, а Жюль, опасаясь потасовки, поспешил уйти.
В другой раз он присутствовал на торжественном собрании общества поборников воздержания, оно имело место в девять вечера после большого обеда, который давал президент, так что почти все явились пьяными и объявили, что не позволят адептам своей доктрины ничего, кроме чая и лимонада; самые