годы, — ливень сменяет жару, луна прибывает и убывает, — какая цифра прибита в каждом году, не все ли равно. Днем сидит он на камне, укрытый от ветра в ложбинке между лесными холмами, и даже не смотрит на хозяйских коз. Черный молчаливый пес, остроухий и крепкий, сам знает свое дело. Если какая-нибудь резвая дура отобьется в сторону, завернет к порослям мимозы, — пес зайдет сбоку и отгонит ее на место, но работник не тронется со своего камня.
Вверху стрекочет, оставляя за собой дорожку тонкого дыма, гидроплан, далеко в море прополз черной гусеницей пароход, ветер шуршит брошенной проезжим купцом газетой. Что старику гидроплан, плавучий далекий дом, газета? Он даже не курит, — а это ли не старческая утеха, — и все думает… Пожалуй, и не думает, а просто щурит глаза, быстро, как ящерица, шевелит языком и греется. И если невзначай близко к нему подлетит пчела, примет его сизые парусиновые штаны за куст вереска, — сейчас же улетит прочь, — так крепко пропах человек чесноком и козьим молоком.
Перед закатом, плетясь позади стада, словно скрюченный ревматизмом гном, он возвращается на ферму. Козы сами знают дорогу: внизу за тропинкой куб, слепленный из дикого камня и глины, и перед ним две темные метлы — кипарисы.
В загородке перед хлевом толпятся пестрые рогатые твари. Вымя расперто, стеклянные глаза изумленно повернулись к закату. Старик оживает: хватает цепкой рукой ближайшую поперек спины, коза гнется, шатается. Шлепок вбок, пинок под брюхо, и вот — тугое вымя под ведром. Тонкий звон струи зажурчал о дно… Боже мой, как старик ругается! «Стой, потаскушка!.. Паршивая жаба!.. Вонючий мешок!..» Не со зла, конечно, — брань просто аккомпанемент к работе. Покорная тварь, широко растопырив ноги, качается, старается устоять на месте… Уж он выдоит, капли не оставит, — не таковский.
Тихая и бескровная старушка-хозяйка в бессменном черном чехле только поглядывает искоса со своего табурета вылинявшими кроткими глазками: как бы сосков не оторвал, ведь вот характер какой у человека… Но молчит, с ним не поговоришь.
С соседней фермы приходит с бутылкой в сетке загостившаяся на юге русская художница, маленькая, худенькая — светлая душа в орловском платочке на голове. Всему удивляется, все ей ново и радостно: закат, козы, ленты перечного дерева, даже корявые пальцы старика и шершавый его голос. Сквозь жерди загородки к ней тянутся любопытные острые морды. Художница ласково здоровается с хозяйкой, с козами, со скрюченным работником. Но хозяйка и козы отвечают, а работник еще ожесточеннее пинает свежую, переполненную молоком рыжую козу: «Чума бы тебя взяла!» К козе ли это относится, к русской ли художнице — кто знает.
Но маленькая женщина с сеткой улыбается. Она все-таки победу над стариком одержала. И немалую. Он не дает пришлым людям молока… Если даже остается, — когда цинковые кадочки наполнены и готовы к отправке, — не дает, и конец. Не то что хозяйка, сам дьявол не заставит его, если он упрется… А вот художнице, с которой он даже здороваться не хочет, оставляет каждый день литр.
Она покорно садится рядом с хозяйкой на эвкалиптовый пень и ждет. И вдруг видит, в первый раз видит: старик смачивает свои черные, ужасные пальцы в ведре с молоком, — чтобы легче доить было, — и принимается за рыжую козу. О Господи! Только что он ожесточенно скреб этими пальцами за пазухой, правда, вытер их о штаны… спасибо. Должно быть, на остреньком милом лице так по-детски ясно было написано: «да как же я теперь буду это молоко пить?» — что хозяйка положила свое красное вязанье на колени и добродушно успокоила:
— Ничего, сударыня, ничего. У нас все молоко пропускается через фильтр. Вон на заборе висит, видите…
Художница посмотрела, раскрыла было рот, закрыла и торопливо отвела глаза. На заборе вяло болтается на ветру грязный, выпачканный по краям навозом мешок… Года два об него, должно быть, ноги вытирали, пока он не стал называться «фильтром».
И вдруг ей стало так неудержимо весело, что она уткнула лисье личико в сетку, чтобы, не дай Бог, не фыркнуть хозяйке прямо в нос… И сквозь подавленную спазму смеха почувствовала, как у нее где-то под ложечкой повернулись утренние баклажаны в томатном соусе и медленно потянулись к горлу, как это бывает во время качки.
Уф… Прошло. Только этого недоставало… А минут через пять она сидела за сосновой рощицей, на краю рва, и поила из своей войлочной шляпы фильтрованным козьим молоком захлебывающегося от жадности бродягу-пса, на которого она наткнулась на перекрестке.
Должно быть, с той поры, как была создана первая коза, никто на свете никогда такой штуки не видал.
1930
ОТБОРНЫЕ ДЫНИ*
Кордебалетный подросток, русская коза-дереза Вава Журавлева, несмотря на свои пятнадцать лет, до того любила сладкое, что даже сахар из сахарницы, — когда никого нет на веранде, выудит и сгрызет в натуральном виде. У нее осенние каникулы, три летние свободные недели перед поездкой со всем балетным табором не то в Голландию, не то в Гренландию… А уж три свободные недели где и провести, как не в Провансе у дяди, на крошечной ферме… И ногам отдых и рукам веселая работа: сбор винограда, щенка понянчить можно, шишки в бору собирать.
Но сладкого в Провансе не так уж много. Виноград надоел, даже волосы им пропахли, терпкий винный дух над всей долиной повис. Варенье из ежевики… Бррр! Бумагу для мух им смазывать. Фиги приторны, светлые, темные ли, объешься и вспомнить противно: будто мармелад из слабительной кашки с песком. Лучше уж чистый сахар. И поздние персики какие-то бездарные, — щеки толстые, а укусишь — резиновый мячик. Ни соку, ни сладости.
Дыня, конечно, райский фрукт. Фрукт ли? Ну как же сказать, — не овощ ведь? Хотя провансальские дыни, правда, больше на овощ похожи. По французскому положению едят их перед обедом с солью и перцем. Наружность изумительная, аромат — ваниль с сигарой. А взрежешь, тыква тыквой, прямо злость берет. Приготовишься к полному удовольствию, прикусишь мякоть… и осторожно, чтобы тетка не заметила, в бумажную салфетку сплюнешь. Дыня!
И вот тетя как-то сказала, что за перевалом на старой ферме, там, где над дорогой гранатные деревья, — чудесные дыни. Вава достала из-под подушки свой крохотный бисерный кошелек, пересчитала франки, хватит, и, никому не сказав ни слова, пошла. Угостит всех, а то они тут, в Провансе, совсем вкус потеряли;
На буром боярышнике краснели крепкие ягодки. Мимо Вавы проплыл на разбитом грузовичке молодой краснощекий мясник… Берет вареником, глаза блестят, усы блестят, нос блестит. Подумаешь, тореадор какой… Нахал! Еще оборачивается. Но ведь и она тоже обернулась. Ерунда… С мясником она, слава Богу, не флиртует. Обогнула свежий хоровод сосенок, поднялась на горку, — вот и гранаты. Какие тугие луковицы сидят в мелкой листве, за ними, словно крепость, старые провансальские службы и в глубине такой милуша-дом: фисташковые ставни, матово-розовые стены, веранда в тени темных кургузых шелковиц… И на столе неизменная кошка.
Собаки? Но какая же провансальская собака укусит входящего в усадьбу человека… Не то что Ваву, почтальона и то не укусит. Полаяли для порядка и завиляли у маленьких незнакомых ног хвостом: «Нам скучно. Мы очень-очень вам рады…»
Навстречу Ваве поднялся дремавший у колодца в камышовом кресле грузный и крепкий старик и так хорошо улыбнулся, будто он четырнадцать лет назад Ваву на руках носил. Какой толстяк! Совсем как душа Хлеба в «Синей Птице». Пожалуй, еще толще. Как только его камышовое кресло выдерживает.
Старик вежливо подтянул свои огромные светло-небесного цвета штаны и, лениво поглаживая толстые ватныё усы, ждал. Вава быстро и толково объяснила. Она гостит у дяди вон там. Тетя ей сказала, что на ферме, где гранатные деревья, можно достать настоящую дыню. Сладкую, потому что русские едят дыню на десерт. Так вот, пожалуйста, — Вава просит выбрать самую-самую сладкую…
Толстяк, все добродушнее ухмыляясь, выслушал балерину, — с таким же видом выслушал бы он залетевшего в усадьбу болтливого попугая. Прикрикнул на пристающих к гостье с телячьими нежностями