значительно повысили.
А теперь позвольте для пользы ближних перечень разочарований привести. Столбы телеграфные лежат на том же месте. Почему бы им и не лежать, если их никто не подымает… Тротуары, оказывается, каждый за свой счет вдоль своего места вести должен — идеалистов таких пока не нашлось. Трубы водопроводные в земле преют, а к своему участку проводи сам… Зачем же мне там, спрашивается, вода, если временного павильона строить не позволяют, а надо сразу приличное шато в общую линию гнать? Петергофские фонтаны на голой земле пусть меценаты устраивают…
Деревья по соседству все повырублены — французы лирикой не занимаются, — ему место для гаражу нужно, да для куриных клеток, да чтобы было куда цветную капусту воткнуть. Беловежскую пущу пускай русские эмигранты на своих четырехстах метрах консервируют…
Словом, стал у нас вокруг пейзаж вроде караимского кладбища. Да еще частный лес Канитферштана этого колючей проволокой заплели, чтобы дачники, мол, не шлялись. Рынка и в помине нет. Какой рынок, если никто не строится, все на повышение квадратных метров играют… Станция, действительно, сбоку за лесом торчит, но поезда, все больше товарные, кое-когда проползают. А пассажирских дождись-ка в поле под голой платформой. Три раза «Войну и мир» прочтешь, пока состав подойдет…
Ах, Дроздов, Дроздов! Ведь вот судьба какая, — не сидел бы я с ним на одной парте в третьем классе, может, ничего и не было. Знал бы заранее, в другую гимназию перевелся.
И сырость пошла. Первое-то время она кустами была задекорирована. А как повырубили, да ям для фундаментов нарыли, а потом за отсутствием пороха так и бросили, — она, матушка, и проступила…
У жены сквозной ревматизм, она сырость по беспроволочному телеграфу за пять километров воспринимает. А тут у себя, на своей земле, ад за свои же деньги — сплошной супчик… Ну, конечно, отчего же не переуступить, да еще с наваром. «Оторвут с руками!» Оторвали, действительно.
Кому ни скажешь: либо у него кризис, либо в продуктовую лавку остатки вложил, либо просто человек умный. Посмотрит в лоб, усмехнется: «Если у вас точно такая Кашмирская долина, зачем же вы ее продаете? Выдержите еще лет с двадцать, авось у вас нефтяной источник забьет».
Уговорил одного, повез на собственный счет, жена даже пирожков домашних штук десять для поднятия пропаганды дала… В ноябре дело было. Посмотрел он вокруг, из такси не вылезая, — ботиков ведь теперь не носят… «Симпатичное, — говорит, — место. А вы бы попробовали здесь клюквенную плантацию развести. Я бы у вас весь урожай купил». С тем и вернулись. Голые тополя по дороге ветками машут: «Дурак, дурак!» Что им ответишь?
И жена каждое утро по ложечке серной кислоты в кофе подливает. «Зачем три куска сахару кладешь? Тебе теперь совсем без сахару пить надо, пока взносы свои загубленные не покроешь. Помещик болотный!»
— Да ведь ты же сама выбирала…
— Я?! Ну, знаете…
Почему это, если мужчина густо соврет, всегда у него напряжение в лице, а у женщины одно святое сияние? Она не выбирала, она в это время в Мексиканском заливе с королевской селедкой в четыре руки марш-фюнебр играла… Да-с!
Сахарницу в буфет замкнет и на кухню испанской королевой проследует. Поругаться даже не с кем.
Дроздов, конечно, и не показывается. Поди тоже на меня всех мелкоземельных собак вешает. Показался бы он… С третьего этажа на трамвайный провод, — разговор короткий. Французский суд в таких случаях всегда снисхождение сделает.
Сижу дома. Альбом свой старый с марками из комода вытащил. Каталог прошлогодний по случаю в русской парикмахерской купил. Перелистываю. Лупу платочком протираю, с пинцетов ржавчину соскоблил. Работаю… Риск небольшой.
Вспомнил как-то, что у Лунева дубликаты интересные есть. К телефону подошел, — не приедет ли со своими тетрадочками меняться? Что же вечером больше делать? И только за трубку взялся, горечь так к сердцу и подступила. Не приедет он к тебе, Василий Созонтович. Ау! Хоть всю серию папской области ему в обмен предложи — не приедет… Потому что для Дроздова хоть оправдание есть: в третьем классе гимназии он с тобой на одной парте сидел. А Лунев человек посторонний. Его-то за что ты в эту рулетку болотную вкатил?..
Повесил я тихо трубку, лупу к сердцу прижал. Перед глазами господин в плетеном кресле около шале сидит, дым колечками иронически пускает. И птичка над ним заливается. Эх, милая… Выдать бы тебя замуж за Дроздова, хорошая бы из вас пара вышла.
1931
БУБА*
Вот так, в метро, никому не расскажешь. Потому что свое, кровное. В своей семье посторонний третейский судья не требуется.
Но на первой зеленой подстилке, когда в воскресенье с приятелем, с закуской и зубровкой, занесет тебя весенний ветер в Медонский лес, — бес откровенности толкнет человека под ребро — и покатишься… Хоть без зубровки, конечно, никакой бес ничего не сделает.
И вообще, г. Глушков разговаривал как бы сам с собой. В своем случае разбирался и в таких же соседских. А кому он жаловался — приятелю ли, лежавшему рядом, очками кверху, с травинкой во рту, пожилому ли каштану, подымавшему над головой толстые почки, либо пустой бутылке из-под зубровки, блестевшей у канавки, — г. Глушков об этом не думал. Подводил итог, а в паузах морщился, как бы сплевывая с языка душевную полынь.
— Буба она называется, племянница моя. Хотя мы с женой, оба бесплодные смоковницы, имели все основания, взрастив сей парижско-русский продукт, считать ее своей дочкой… Буба… Почему она себе такую попугайскую кличку пришпилила, не могу понять. По метрике она Любовь. Люба, Любаша — сочное православное имя. Должно быть, для афиши. Когда она в балетные звезды выйдет, круче в нос ударит… Ну, уж назовись Лианой, Вервеной… Покудрявее. Нет-с, Буба. Игры фантазии на три копейки. Какой-нибудь португальский брандахлыст, что с ней фокстротные вензеля выводит, языком щелкнул: «Буба! Ком сэ жоли» — и кончено. А мнение дяди — коту под стол, да ножкой в угол, подальше…
Лет дочетырнадцати был у нее свой рисунок, даже лицей не перемолол. Русская пышка, ласковый зверек. Варенье обожала, дядю с теткой любила, все как по детской простоте полагается. Одевали мы ее чистенько. Перед зеркалом скорым петушком попрыгает, каждому бантику улыбнется. В облизанную стильность ее не бросало, что к личику, то и модно. Щечки в ямках, ноготки в заусенцах, душа — розовый ситчик. Русская девочка и больше ничего. А с пятнадцати лет пошло…
Проболтался я как-то месяца два по делам в Гренобле. Вернулся, так и присел: разменяло себя мое русское золото на конфетную бумажку. Темные волоски будто корова языком склеила, головка мертвым яичком, ямки черт унес, в глазах этакая манекенная стертость. И платьице новое с воображением — внизу тюльпан, вверху лысая рюмка. В кутюрных прейскурантах видали? Лицо, так сказать, второстепенная подробность к модному покрою… Мизинчики на отлете, поворот плеча в брезгливую покатость, — то ли горничная, то ли герцогиня Дармштадтская, — все на один лад, как солдатики из картона… Это в пятнадцать-то лет по такому компасу равняться?
Бросился я к жене: как же это ты, слабохарактерная женщина, таким вещам потакаешь?
А что ж, говорит, делать. Девочки — обезьянки. Парижский воздух… Тут иная каплюшка в четыре года в Люксембургском саду этаким дамским лилипутом выступает, что и сама не знаешь — ахать или плеваться. А Любе в Европе жить, пусть уж мимикрию эту безболезненно себе прививает. Ей же потом легче будет.
Нашел я союзника, действительно.