к картам подозрительно и с опаской, из-за их плоской двумерности, претензий на точность и произвольных масштабов, но эта карта была рельефной, а Авраам был профессионал высшего класса, и тот факт, что это сочетание позволяет так просто, уверенно и надежно уменьшить видимый мир, вызвал улыбку восторга на морщинистом лице старого каменщика.
— А где она теперь? — спросил он, когда, приехав в очередной раз, обнаружил, что рельефной карты нет во дворе.
— Слепые ее уже забрали, — сказал Авраам.
Много лет спустя, во время того курса ориентировки в пустыне, я научился читать топографическую карту и обнаружил, что для правильно настроенного глаза это тоже рельефная карта. Я ощутил, что мое лицо светится так же, как тогда лицо Ибрагима. Старый араб взял тонкую хворостинку и осторожно коснулся камня, который был примерно его домом, потом пересек ущелье, которое спускалось с Иерусалимских гор в сторону Средиземного моря, и поднялся оттуда, рисуя маленькую воображаемую змею, спустился по знакомой мне тропе, той, что прежде была царским путем, а потом грунтовой дорогой, а сегодня стала четырехрядным шоссе, и сказал: «И вот так я поднимаюсь к тебе из своей деревни в Иерусалим, йа- сахаби[136]. Всего один сантиметр, и я у тебя».
Помнишь? Однажды ночью мы с тобой прокрались — только я и ты — в запретный парк Дома слепых. Вначале мы тихонько шептались, потом смотрели на медленную, жирную луну, которая плыла и вздыхала в глубинах бассейна, а после принялись ловить светлячков на краю лужайки, и тут вдруг из темноты вышла Слепая Женщина и остановилась прямо над нами.
— Тут осталось совсем мало светлячков, дети, — сказала она. — Не нужно их ловить.
Она была так далеко вверху, а мы были так далеко внизу, что ее лицо тоже казалось нам плывущим во мраке. Я решил, что, если уж даже Черная Тетя боится этой женщины, мне тоже стоит поостеречься.
— Быстрее… спасайся… — крикнул я тебе. — Беги!
Я вырвался из объятий парализовавшего меня страха, схватил тебя за руку, и мы бросились наутек.
Ее испуганные возгласы вдогонку:
— Дети, дети, не убегайте… Вернитесь… Подойди ко мне, мальчик! Я ничего тебе не сделаю. Дай мне только потрогать твое лицо.
— Ты слепая! — крикнул я на бегу. — Ты слепая. Откуда ты знаешь, что здесь есть светлячки?
— Когда-нибудь я все равно потрогаю тебя, мальчик. Когда-нибудь я все равно узнаю, кто ты.
Мы добежали, взобрались, перебросили одну ногу, повисли, спрыгнули, вырвались, вскочили на ноги и удрали.
— Кто погасил?
— Кто? Эцель, Лехи, я знаю? Что, у нас не хватает мужчин, которые думают, что они спасают родину? Она сидела одна, в том кафе, где всегда сидела с ним, когда он был еще жив, пила свой английский чай с таким смешным бутербродом, в который кладут мокрые кружочки огурца, и вдруг на улице остановился мотоцикл с двумя людьми, и они вбежали в кафе с воплями: «Предательница! Курва!» — и всё: один схватил ее и держал силой, а другой вытащил из кармана плаща большие ножницы и, чик-чик-чик, обстриг ее, как овцу.
А она кричала: «Он уже умер, он умер… Чего вы еще хотите? Англичане уже ушли, вы его уже убили…» Но этот парень резал и кромсал и все это время продолжал орать: «Тебе причитается, английская подстилка, тебе причитается! Зови своего Верховного Комиссара, пусть он тебя спасет!» Никто еще с места сдвинуться не успел, а они уже схватили ее волосы, прыгнули обратно на свой мотоцикл и удрали.
— А ты откуда знаешь?
— Как это откуда? Весь город только об этом и говорил, и она сама тоже мне рассказывала.
— А мне она не рассказывала.
— Так вот я тебе рассказываю, вместо нее. Несколько секунд она сидела, как неживая, как камень на земле, ведь такие вещи не сразу можно понять. А потом схватилась за голову и вся сжалась, как будто была голая и хотела спрятать свое тело, и ее почти не слышали: «Холодно мне, люди, холодно мне…» И начала плакать: «Где мои волосы?.. Найдите мои волосы…» Вот, даже я сейчас начну плакать без всякого стыда… И тут нашелся какой-то водитель, который знал Нашего Элиезера, и он в тот же день привез ее в своем грузовике прямо из Иерусалима к нам, в Иорданскую долину. Она была, как мертвая… Такая белая, и тихая, и слабая, что мы от страха даже не заметили сначала, что ей срезали волосы. Думали, она просто заболела. «Что случилось?» — спросили мы, и она тихо-тихо сказала: «Элиезер, они меня убили. Сначала они убили его, а теперь меня».
И всё. Больше она не говорила. Сидела молча во дворе, а через несколько дней твои родители приехали из Иерусалима, и все мы говорили с ней, и она сказала, что вернется к нам, но только после того, как ее волосы снова отрастут. Прошло немного времени, и ее волосы действительно стали отрастать, и росли быстро, густо и гладко, но теперь они уже были коричневые. Тот их дивный огонь погас насовсем. Только на солнце, только очень-очень редко, Рафаэль, ты сможешь увидеть намек на то, что было когда- то. — Она вздохнула: — Они ее изнасиловали, Рафаэль. То, что они с ней сделали, было хуже смерти. Они ее погасили, эти сволочи, и больше она уже не зажглась.
Темнота царит внутри каменного ящика дяди Авраама. Два влажных запаха проникают в мои ноздри: запах близкой сырости — той, что впиталась в поры камня в недавнюю росистую ночь, и запах далекой, соленой влаги — той, что сохранилась в них со времен великого первобытного моря, которое давным-давно уже высохло, но память о крошечных мертвых существах, когда-то осевших на его дно и спрессовавшихся под его тяжестью, — она-то и есть этот самый камень.
— Но он сказал, что идет к тебе, Авраам, — слышу я глухой, встревоженный голос Матери, с трудом просеивающийся сквозь камень.
— Он был, но ушел.
Мы, мужчины, должны помогать друг другу, и Авраам, обычно человек простодушный и честный, сейчас обманывает ее ради меня. Он не рассказывает ей, что я пошел к нему вместо школы и сказал: «Дядя Авраам, мне сегодня не хочется идти на занятия, разреши мне остаться у тебя».
Когда за стеной двора послышались крики Матери и раздался ее стук в ворота, Авраам проковылял к ящику, поднял одной рукой тяжелую каменную крышку и сказал:
— Залазь-залазь, Рафаэль. Быстрее. Спрячься здесь.
Медленно-медленно опустилась каменная крышка, последняя полоска света исчезла, воцарилась темнота. Дядя Авраам был каменотес высшего класса, и крышка была подогнана к ящику идеально. Иголка не пройдет.
— Не беспокойтесь, госпожа Майер. — Я прижимаю ухо к каменой стенке, и так до меня доходит звук его голоса. — Он, наверно, пошел погулять и скоро вернется. Вам нужно радоваться, что он пока еще мальчик, потому что в конце концов он все равно станет юношей по всем приметам и признакам, как любит говорить ваша мать, и уйдет насовсем и уже не вернется. Так лучше уж вам начать потихоньку привыкать.
— Я не спрашивала твоего мнения, так лучше уж тебе, я думаю, помолчать!
Мать пришла в ярость и выбежала со двора.
Авраам был прав. Как всякий сын, который все равно вырастает, независимо от количества матерей, я тоже в конце концов покинул дом, и всё, что требуется для сцены ухода, присутствовало там в тот день: запах бунта, обиды и бегства, со всем положенным гневом, со всеми обязательными слезами, и смыкающимися стенами тел, и расставленными, окружающими руками: «Останься, останься, останься, Рафи, Рафинька, Рафауль, Рафаэль, не уходи, останься…»
Сестра проводила меня, и я спустился по склону к главной улице. Два чемодана, сто сорок один шаг, вот она, рытвина в середине дороги, вот он, электрический столб, вот тротуар, я пришел к автобусной остановке, сестричка, я пришел.
Я ушел оттуда, оставив позади пять своих матерей, снедаемых раскаянием, и четырех мужчин, пожираемых червями. И когда я сегодня размышляю об этом — а я часто размышляю об этом, — мне