которой слились воедино ощущения ожога и предательства. Дикий вопль вырвался из моего рта, и я тут же услышал испуганный крик Авраама:
— Не трогай глаз! Не трогай! — И вот он уже обхватил меня и держит руками мою голову. — Не три глаз, Рафаэль! Я сейчас ее вытащу. Этого только не хватало, чтобы с тобой что-нибудь случилось, когда ты у меня.
Я думал, он раздвинет мне веки пальцами и вытащит искру кончиком карандаша, как вытаскивал ее у себя из глаза. Но Авраам еще крепче обхватил меня и повернул лицом к себе, так что наши лица оказались вдруг совсем рядом. От его щек пахло чесноком и сигаретами, оливковым маслом и каменной пылью. Одна его рука прокралась за мою макушку. Его дыхание у меня на лбу. И вдруг его приоткрытые губы легли на мой поврежденный глаз, и его язык приоткрыл узкую, трепещущую щель меж моими веками, и на меня снизошло великое блаженство и покой, сладостный и обвевающий, как та, летних вечеров простыня — взлети-и-закрой, обвей-и-открой, зажмурь-и-смотри.
Еще мгновение, и язык каменотеса нашел и подцепил то, что искал. Его рот покинул мой глаз, его рука — мой затылок.
— Смотри-смотри, Рафаэль, вот, она вышла!
Слабость разлилась по всему моему телу. На кончике его вытянутого языка сверкал крошечный осколочек камня.
— Не рассказывай им, что случилось.
Он выплюнул искру и вернулся к работе.
«Мое тело мне изменяет», — говорит Бабушка, и сестра смеется и спрашивает: «Интересно, с кем?»
Уже в самых ранних картинках моего детства Бабушкины ноги были покрыты сетками вен, и когда б не их синева, выглядели бы в точности, как плетеная выбивалка для ковров. Ее старые пальцы скрючены, как когти хищной птицы, у нее болят суставы, она «страдает рукой» и ей тяжело дышать. Но умереть, как сказала мне однажды Рона, она не умрет никогда, эта ваша старая пьявка. «Все ее долгие годы — это ваши годы, которая она высосала из вас, и это я заявляю тебе, как врач».
Скупость, однако, способна превозмочь все беды и все болячки, и порой она толкала Бабушку на такие авантюры и затеи, что становилось понятным, кому обязана Черная Тетя своей дерзостью и силой.
Так, каждый год на исходе лета, когда курдские дети из Лифты приходили к нам в квартал продавать свои сабры и финики, Бабушка, в очередной раз громко поужасавшись, какую «уйму денег» они запрашивают, в возмущении смачивала плевками свой старый точильный камень и принималась сама натачивать два наших больших кухонных ножа — потому что Дзын-Дзын-Дзын тоже требовал «уйму денег» за «такую простую работу». Мама прибивала для нас две пустые консервные банки к концам двух длинных шестов, и затем Бабушка наливала в бутылку воду для питья, натягивала на голову старую, драную соломенную шляпу, брала в руки два жестяных ведра и говорила:
— Давай, Рафинька, сходим, и сами нарвем себе сабр и фиников. Нам тогда не придется никому платить.
Несмотря на то что эти походы за сабрами были долгими, потными и весьма утомительными, я любил их, потому что мне нравился дух приключения, витавший над ними, а также общество Бабушки, которую перспектива раздобыть даровые сабры сильно меняла к лучшему: на ее лице появлялась улыбка, она становилась говорливой и охотно рассказывала мне разные истории, ее тело освобождалось от болей, а ноги делались сильными, как у оленихи, так что мне приходилось бежать вприпрыжку, чтобы поспеть за ней.
— Иди быстрей, Рафинька, — подгоняла она меня, — давай, шевели ногами, — потому что была уверена, что тысячи таких же сквалыг, как она сама, спешат сейчас опередить нас в собирании наших сабр. — Пошли уже, а то у нас всё заберут!
Шли мы, разумеется, пешком. Иногда подымались выше того места, где точка становилась Ибрагимом и его ослом, и проходили мимо старого аэродрома, который когда-то там располагался, и оттуда поворачивали к сабрам, что росли на западных склонах Гиват-Шауля. А иногда добирались даже до самой Лифты, по ту сторону дороги, что выходила из Иерусалима. Тогда с нами отправлялась также Черная Тетя, потому что дорога эта была пограничной линией, и пересечь ее было все равно что открыто объявить войну. Лифтинские беспризорники швыряли в нас камни, ругались, нападали, натравливали на нас своих собак, а при случае кусались и сами, и только Черная Тетя могла победить их во всех этих видах боевого искусства.
— Ну, где же вы, дайте на вас посмотреть! — кричала она. — Выходите, я хочу увидеть, какие вы герои! — И прыгала между скалами, точно большая коза, то и дело посылая в их сторону меткие камни из своей охотничьей пращи.
Но обычно Бабушка увлекала меня на седловину, что к западу от горы Герцля. Сегодня там высятся здания музея Яд ва-Шем[151], а тогда виднелись одни лишь развалины каких-то домов. Террасы уже начинали рассыпаться, водяные ямы, облицовка которых давно потрескалась, не дождавшись руки штукатура, подстерегали неосторожную ногу, шероховатые черепки и шелестящие лоскуты слинявших змеиных шкур как будто шевелились в пыли и призывали меня: «Взгляни!»
— Когда-то здесь была арабская деревня, — сказала Бабушка. — А во время Войны за независимость, Рафинька, отряд таких же детей, как ты, захватил ее.
Название деревни я уже забыл, но помню деревья, что росли среди ее развалин и казались мне деревьями-женщинами, совсем как акации в моей пустыне или ива в запретном парке Дома слепых. Странно, что ракитник, запах которого — запах Роны, почему-то кажется мне не женщиной, а юношей. Там были финиковые пальмы, на которых уже появились первые плоды, ожидавшие руки, что сорвала бы их до того, как они набухнут и лопнут или сморщатся, засохнув. И виноградные лозы, которые уже отчаялись и ползли по земле, не видя, кто бы их проредил и подрезал. И еще там были миндальные деревья, чьи дички восторжествовали над черенками и сделали горькими их плоды.
Мы не раз встречали там ежа, черную змею, а то и черепаху, и тогда я говорил Бабушке: «Если это самка, давай возьмем ее для Пенелопы, чтобы у него была подруга», — но Бабушка говорила, что Пенелопа старше даже, чем она сама, и больше не интересуется подругами.
Как это обычно у скряг, Бабушка наловчилась многое делать своими руками и среди прочего в совершенстве овладела опасным искусством собирания сабр. От больших колючек легко уберечься, говорила она, но крохотные колючки, те, что покрывают кожуру плода, имеют манеру отрываться и носиться себе в воздухе, подыскивая, кого бы укусить, и если находят, то кусают зло и больно.
Она приказывала мне встать спиной к ветру и всегда рассказывала при этом одну и ту же историю: о своем отце, который некогда принимал в своей мошаве Рош-Пина какого-то гостя — «очень важного француза, служившего у самого Барона[152]», — как с важностью цитирует моя сестра. Они пошли по оврагу, вдоль дороги, что поднимается в сторону Цфата, отведали воды из бьющего толчками источника, что бурлит там у обочины, и заели ее финиками. Бабушкин отец объяснил французскому гостю, чем хороша финиковая пальма: ее плоды зреют медленно-медленно, в течение нескольких недель, так что хозяин может каждый день, встав поутру, сходить в свою рощу и собрать себе немного свежих фиников, не то что абрикос — тут Бабушка шумно выдувала презрительный звук, благодаря которому я и запомнил эту историю, — потому что у абрикоса все плоды созревают разом, в один и тот же день, так что тебя «либо вырвет, либо ты получишь понос, либо нужно срочно сделать из них прессованные пласты или варенье».
— И вот так, постепенно, с пятого на десятое, — рассказывала она, — в сердце этого француза проснулся большой интерес к растениям Земли Израиля, и он показал на заросли усыпанных плодами колючих сабр и спросил: «Ме эст дус? Это едят?» Мой отец ответил: «Конечно» — и прежде, чем он понял и крикнул, этот дурак-француз уже вскочил, и протянул руку, и схватил одну сабру, и, как она была, вместе с кожурой и с колючками, сунул себе в рот. Ну, что ты скажешь, Рафинька, о таком дураке?
— И что с ним случилось?
— Его язык так распух, что он чуть не задохнулся. Его повезли на верблюде в больницу в Тверию, и три швестер[153]с тремя врачами с помощью шести пинцетов целых