четыре часа вынимали колючки из его языка.
— Не с французом, а с твоим отцом — что случилось с твоим отцом?
— Утонул в Иордане, что с ним могло случиться? — сказала Бабушка. — Упал в воду с моста около Бнот-Яков, и нашли его, нашего несчастного, только через два дня, когда он уже плавал на спине в Киннерете, возле Бейт а-Бек.
И я, который уже слышал эту историю, но, как все дети, хотел услышать ее еще и еще, снова ощутил тот страх смыкающихся стен и снижающихся черных точек, что так часто преследовал меня в детстве, особенно при высокой температуре, и даже сейчас еще порой возвращается ко мне, хотя я уже больше не ребенок и никогда ничем не болел, с тех самых пор, как покинул их дом.
Размахивая своими ножами, как мстительная фурия, Бабушка быстрыми ударами прорубала и прокладывала дорогу сквозь заросли сабр и, добравшись до подходящего места, подзывала меня, и тогда я приближался к ней с шестами, на которые были насажены открытые книзу консервные банки. Мы поднимали и протягивали эти шесты с банками, точно длинные ложки — захватывая и пригибая, отрывая и отпуская, — и очень быстро наполняли оба ведра.
— Видишь, как много мы с тобой собрали, Рафинька? — Бабушка вытирала лоб и улыбалась счастливой улыбкой. — И поесть теперь хватит, и мы…
— …ни гроша на это не потратили, — заканчивал я ее фразу.
Потом она вела меня к большому финиковому дереву. Я забирался на его ветви, а она направляла меня снизу: «Правее, правее, выше, там есть еще один, совсем замечательный».
А на пути домой — тяжелые ведра оттягивали наши руки, но Бабушка упорно отказывалась сесть на автобус, чтобы наша прибыль от похода не сократилась на стоимость автобусных билетов, — мы всегда заходили на военное кладбище, что на горе Герцля, чтобы навестить моего Отца.
Там всегда царила тишина. Сосны и кипарисы, высаженные между участками погребений, уже подросли и отбрасывали длинные тени на памятники. Мать, которая никогда не ходила на Отцовскую могилу — «она сама себе его могила», сказала о ней Рыжая Тетя, — объяснила мне как-то, что кипарис — это дерево смерти, «из-за своей формы и цвета и еще потому, что кипарис, если ему срезать верхушку, больше никогда не возвращается к жизни, и его ствол остается стоять, как памятник самому себе».
— Иди, Рафинька, иди, постой немножко на могиле папы и подумай о нем, — говорила Бабушка, и, пока я стоял там и думал, как хорошо было бы мне, если бы он был жив, она уже отламывала тонкую сосновую веточку, высыпала ведра на каменную тропку меж могилами и принималась хлестать по сабрам этой игольчатой веткой, чтобы сбить с них колючки.
— Постыдись, геверет![154] Здесь кладбище погибших! — закричал появившийся внезапно сторож — в помятом хаки, в черном берете и с выражением крайней значительности на лице.
— Я привела своего внука на могилу его отца, который был офицером и врачом Армии обороны Израиля, — ответила Бабушка тоже со значительностью. — Так что ты лучше сам постыдись, пожалуйста. — И проводила удаляющуюся пристыженную спину сторожа суровым взглядом и долгим цоканьем.
Там, на военном кладбище, мы с ней съедали еду, которую она «захватила на дорогу». Она макала крутое яйцо в кучку соли, откусывала помидор и, выстрелив струей помидорного сока, вежливо говорила «прошу прощения», хотя никто из павших не жаловался, а потом, на обратном пути, — она с двумя полными ведрами, висящими на крюках ее искривленных пальцев, а я, горделиво, с шестами и ножами, — громко, во весь голос, подсчитывала, сколько мы заработали на этом походе.
А когда мы уже входили в наш жилой квартал и шли вблизи дома дяди Авраама, она неожиданно говорила: «Подожди меня тут минуточку, пожалуйста», — открывала ворота в каменной стене и исчезала внутри.
Я думал, что она хочет угостить Авраама сабрами и финиками, но ведра оставались рядом со мной. Тогда я еще не знал правду и не понимал, почему она не хочет, чтобы я тоже вошел, но не осмеливался пойти за нею.
Минутой позже она выходила, и мы шли домой. Она прятала финики в холодильник, который оставил ей в наследство Наш Элиезер, а сабры раскладывала на старых газетах, разостланных на шахматном столе, который изготовил дядя Авраам, том шахматном столе, который когда-то был большим валуном, а потом фигурой каменного мужчины, а потом каменной скамейкой. Мы садились по обе его стороны, и она учила меня чистить сабры маленьким острым ножом: обрезать с двух концов, аккуратно надрезать, не слишком глубоко, вдоль животика и развернуть разрез в стороны. Тогда сабра обнажала свою мякоть — иногда бледновато-желтую, иногда оранжево-красноватую, но всегда пахучую, приятную на вкус и помеченную черными точками семян. Мы очищали сабры, укладывали и их на холод, и меня просили держать глаза открытыми и следить, чтобы Черная Тетя не подошла к холодильнику и не съела их подчистую еще до того, как они достаточно охладятся.
А ночью, когда несколько крохотных колючек — все-таки ухитрились! — оповещали о своем присутствии в моем теле, и я начинал ворочаться и стонать, и не мог уснуть, Большая Женщина собиралась из всех своих комнат в мою. Десять рук снимали с меня простыню. Вспыхивали пять фонариков. Глаза выискивали. Пинцеты взметались. Большая Женщина сидела вокруг моей кровати и вылавливала боли из наготы моего тела.
Желтого кота я убил в день своей бар-мицвы, после положенного сиденья на «веселом стуле», и после именин, которые устроили мне пять моих женщин, и после того, как все гости были отправлены домой и все до единого подарки были распакованы.
То был единственный раз, когда Большая Женщина позволила моим одноклассникам и другим детям квартала войти в наш дом, и они ходили по комнатам, громко удивляясь: «Какая у вас большая квартира!.. У тебя есть отдельная комната, Рафи?.. Откуда у вас столько денег?..» И прочие подобные удивления.
Пришли и несколько слепых детей. Влекомые, точно ночные бабочки, к слепящей лампе волшебного фонаря и жаждущие коснуться его. Моя сестра сказала:
— Там, снаружи, стоят еще несколько детей из Дома сирот. Это ты их пригласил, Рафауль?
— Нет, — сказал я.
— Ну, шойн![155] — сказала Бабушка. — Не хватает еще парочки сумасшедших из «Эзрат нашим», и нам будет полная радость. Вынеси им с веранды несколько конфет, но чтоб они мне не заходили внутрь.
Дети-сироты дрались, выхватывая друг у друга конфеты, а перед тем, как уйти, крикнули: «Слепых они пригласили войти, а нас нет».
Дядя Авраам тоже пришел, потому что я настоял, чтобы его пригласили, сел в угол и стал ждать, пока Рыжая Тетя выйдет из своей комнаты. Он принес мне самый лучший подарок из всех, которые я получил в тот день и, в сущности, за всю свою жизнь: из старого джутового мешка выплеснулся маленький и многоцветный источник счастья, которое только приемный и благодарный дядя способен даровать мальчику, что даровал ему этот титул. Там были армейский складной нож, кожаный пояс с тусклой медной пряжкой, пара новых тяжелых армейских ботинок — кожа у них была желтая, а подошвы подбиты гвоздями, — а также короткая трубка.
— Ты не кури ее сейчас, — сказал он. — Подожди еще несколько лет.
И еще там, внутри мешка, была маленькая записная книжка в переплете из льняной ткани и золотой «Паркер-51» с жемчужиной — та самая ручка, которую забрала Рона, когда ушла от меня. «Твою задницу я не могу взять, так отдай мне хотя бы ручку, — смеялась она. А когда я отказался, сказала: — Если ты мне ее не подаришь, я отсюда не уйду».
Там была также книга с изображениями первобытных людей, и полевой бинокль с компасом, который отражался в одной из линз, и пружина, чтобы укреплять мышцы пальцев, а главное — совершенно новая матрака со скругленной головкой и сверкающим металлическим кольцом на конце рукоятки.
— Возьми-возьми эту матраку, — сказал Авраам. — И не бойся. Это не для того, чтобы ты стал каменотесом, это для того, чтобы тебе легче было вспоминать. Мы, мужчины, нуждаемся в такой помощи, Рафаэль.
А когда все сладости были съедены, и все игры, организованные Черной Тетей, были окончены, и