— Твоя Бабушка меня научила. Как мило с ее стороны, правда?
А после еды она бежала к унитазу, вырывала тот вкусный суп, который только что сама приготовила и съела, и уходила в «комнату-со-светом», чтобы, как всегда по пятницам, сидеть там с Мамой: одна — с очередной книгой из новой стопки, что я принес ей из библиотеки, другая — решая очередной кроссворд из «Давар а-Шавуа»[146]. Бабушка медленно попивала свой «медицинский» коньяк, «чтобы смыть жир, который пристал к горлу», а потом снаружи раздавался гудок машины, и Черная Тетя вскакивала, говорила: «Это за мной. Привет. Я вернусь или поздно вечером, или завтра», — и исчезала.
Моя сестра, не по годам смекалистая и язва, говорила: «Каждой женщине и девчонке положены субботние „тонки“!», но Черная Тетя уже не слышала, а Бабушка поворачивалась ко мне и говорила: «Сходи к нему, Рафинька, отнеси ему его суп».
Я брал маленькую кастрюльку Авраама, наливал в нее щедрую порцию супа, оставшегося в нашей большой кастрюле, вместе с зеленоватостью кабачка, оранжевостью морковки, зеленью сельдерея и золотистостью лука — так мужчины видят и так они помнят, — добавлял вермишель и белый кусок куриной грудки, спрашивал тебя, хочешь ли ты пойти со мной, и мы шли вместе по темным тротуарам квартала, среди запахов других субботних куриных супов, что доносились из других окон («наш куда лучше, понюхай», — говорил я тебе), под звуки кошачьих завываний совсем вблизи и шакальих — немного подальше.
Мы пересекали аллею, входили в переулок и заходили во двор Авраама, который сидел в своей пещере, высеченной в скале, в тенях керосиновой лампы, курил трубку и ждал.
— Шабат шалом[147], дети.
— Шабат шалом, дядя Авраам, — важно отвечал я.
— Посидите со мной, чтобы мне не есть одному. Садитесь-садитесь, не стесняйтесь.
Мы садились. Авраам ставил кастрюльку с супом на свою издырявленную жаровню с углями и терпеливо ждал.
— Еще немного, и закипит, — говорил он. — Возьми себе пока, Рафаэль, потяни немножко из моей трубки, но осторожно, чтобы не закашляться, да?
— Можно зайти в твой дом? — спрашивала сестра.
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что дом заперт, — говорил Авраам.
— Ну и что? Разве у тебя нет ключа?
«Вот что происходит, когда женщине, даже если она восьми лет, позволяют участвовать в беседе», — сказал я про себя, осторожно потягивая трубку.
«Сегодня я жалею о тех своих вопросах, — сказала ты мне. — Он, наверно, чувствовал тогда то, что я сегодня, когда меня спрашивают, на работе или на наших поминаньях, почему я не выхожу замуж и почему я не рожаю».
«А действительно, почему ты не рожаешь? Ты ведь не обязана выходить замуж, чтобы родить».
«Теперь я уже слишком стара, а тогда никто не обещал мне, что это будет девочка».
— У меня есть ключ, — сказал Авраам.
— Так почему ты не заходишь? — упрямо допытывалась сестра.
— Потому что дом заперт, — снова объяснил Авраам, ставя точку в разговоре.
На нем брюки хаки и белая субботняя рубашка. Начищенные ботинки на ногах. Грубый и приятный запах арабского стирального мыла, которое принес ему его приятель Ибрагим из Абу-Гоша, исходит от его волос, вымытых и черных в честь субботы.
— Сейчас будет готово. Суп должен быть кипящим, — объяснял он нам. — Вот, уже.
Он перелил суп из кастрюльки в глубокую эмалированную миску, всыпал в нее несколько крупиц кухонной соли, вынул из кармана штанов большую ложку и задал свой обычный вопрос:
— Это она варила?
— Да, — сказал я.
— Ты уверен?
— Я уверен, — сказал я, наивный и ничего не подозревавший тогда, впадающий в ярость, когда вспоминаю об этом сейчас.
— Как хорошо. Он делал глоток и вздыхал. — Настоящая домашняя еда. — И начинал медленно есть, вытянув губы трубочкой и шумно глотая. — Когда я был молодым парнем в Рабочей бригаде, — сказал он, — у нас там шутили: когда халуц[148] ест куриный суп? Либо когда он сам болен, либо когда курица больна. Я тебе уже рассказывал эту шутку?
— Я уже не помню.
— Ты каждую пятницу ее рассказываешь, — сказала сестра. — Вы оба уже не помните.
— Не страшно. Так можно от любой истории получить удовольствие четыре раза. И тот, кто рассказывает, и тот, кто слышит, и тот, кто припоминает, и тот, кто забывает.
— Мне надоело здесь, я иду домой.
Ты встала, и я поторопился сказать «до свиданья», чтобы ты не передумала. И, закрыв за тобой ворота, сказал Аврааму:
— Хорошо, что она ушла и теперь мы с тобой только вдвоем.
Каменотес вздыхал от удовольствия после каждой кипящей ложки, которая попадала в его рот.
— Это очень хорошо, — повторял он. — Это еда для семьи и для души. Как селедка с хлебом, и с луком, и с маслом. Как свежая хала со шмальнем[149], как нарезанный помидор с солью и с сыром — такой у нее куриный суп, с запахом, как крыша дома над головой.
— Так почему ты ешь его снаружи?
— Потому что у меня нет дома, Рафаэль. — Он улыбнулся. — Только запах, словно от дома, есть у меня, запах, что остался после ее супа.
«И любви у меня тоже нет, — добавляю я сейчас про себя. — Только запах, что остался, словно от любви».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Навсегда запомню: язык, вылизывающий царапину, баюкающий бархат губ, волну волос со лба, мерцанье близких глаз.
И исчерченный пергамент кожи, и иероглифы ласки, и дыханье их ртов, это теплое дуновенье. Навсегда запомню: паденье и взлет простыни, пути пальцев, приземлявших полет.
Былое блаженство. Даже сейчас, лежа в тени акации и вспоминая о нем, я ощущаю, как мое тело вновь покрывается пупырышками озноба.
Пятидесяти двух, и старше всех мужчин в хрониках нашего рода, и многое уже растаяло во мне и исчезло — слова, имена, кровяные шарики, и белые, и красные. Вот он я: нервные клетки на исходе, семенные клетки истаивают, веревочные узлы развязываются сами собой. Как те ангелы, что гостили в Авраамовом шатре[150]: насытились, возвестили, посмеялись и улетели. Как те прославленные крысы, корабельные беглецы, что в своей неуемной тяге к побегу ищут только ненадежные палубы.
Пятидесяти двух, в доме своем в пустыне, и многое уже меняет во мне свое место и вид. Тоска превращается в морщины на шее, вожделение становится волосами в ноздрях, позднее понимание оседает на стенках кровеносных сосудов. Ногти больших пальцев, точно груди Матери, делаются все меньше, втягиваются в тело, исчезают совсем. Даже сейчас, лежа в тени акации, я еще чувствую их — что-то твердое внутри, точно осколочки камня, что-то твердое, колющее, сухое.
Как-то раз, в тот самый миг, когда Авраам сказал мне: «Смотри, чтоб тебе в глаз не влетела искра», — одна такая искра действительно вырвалась и влетела мне в глаз. Ужасная колющая резь. Внезапная боль, в