Те погасили ее всего один раз, а вы — каждый день, каждую неделю, год за годом!»
Много Рафинек, и много Рафаэлей, и много Рафи, и много Рафаулей было в тот день. И много ударов зубила дурного дня, которые доводят до безумия тех, кто их слышит, и много слов, сухих и твердых, как камни, и много «когда ты вырастешь, ты поймешь, да, Рафаэль?».
«Ты был прав, Авраам, — говорю я себе. — Я вырос и я понял».
Каждую пятницу пополудни, возвращаясь из школы через его двор, я забирал у него пустую кастрюльку из-под супа. Наивен я был и верил, что близость субботы вызывает у Бабушки сострадание. Все прочие дни недели она относилась к Аврааму с полнейшим презрением, но по пятницам тщательно следила, чтобы он получил свою порцию куриного супа Рыжей Тети, совсем как мои нынешние добрые и жалостливые соседки, которые посылают мне со своими детьми разные субботние угощенья.
Авраам мыл кастрюльку по своему обычаю — кипятком и большим пальцем — и отдавал ее мне, и, когда я приходил домой с пустой, ждущей наполнения кастрюлькой в руках, это служило своего рода сигналом. Бабушка поднималась и говорила Рыжей Тете:
— Ну, давай, вставай, моя дорогая, и будь так добра, начинай готовить свой суп.
— Я тоже хочу варить, — говорил я.
— Ты мне тут не будешь заниматься варкой, Рафинька. Суп — это ее обязанность, а ты лучше сбегай к Моше-мяснику и принеси птицу. — Бабушка всегда говорила «птица» вместо «курица», и это вызывало тошноту у Рыжей Тети, раздражало Черную и смешило мою сестру.
Моше-мясник знал в лицо всех жителей квартала и что нужно каждому из них. Достаточно было мне появиться в дверях его лавки, и он тут же объявлял: «Так, курица, молодая, среднего размера. Подожди меня минутку и не трогай ножей».
Он торопливо шел к соседнему дому, потому что именно там, у одного из соседей, он прятал своих кур от продовольственных инспекторов[137], тут же возвращался с курицей, взвешивал ее, сообщал: «Точно семьсот грамм!» — и швырял ее на «клотц», свою мясницкую колоду — широкий, толстый срез эвкалиптового ствола на трех прочных деревянных ножках, на котором он всегда рубил мясо.
Пятью ударами секача он отрубал курице голову, удалял обе ноги и продольно раскраивал ей грудку и спину. Потом, несколькими короткими, точными ударами расправлялся с ногтями на ножках.
— Грех жаловаться. Если уж мы выбрасываем ногти от курицы, значит, мы не так уж голодны, — говорил он. — Разве у немцев в лагерях мы могли мечтать о куриных ногтях?! Из-за одних перьев люди убивали друг друга!
Он положил секач, взял самый маленький нож, тот, чье лезвие стало узким и коротким от многих лет и затачиваний.
— На половинки, на четвертинки или на восьмушки? — спросил он, не ожидая ответа, потому что маленький нож уже заранее все знал и сам начинал прыгать и вертеться в его руке с такой быстротой, которую трудно описать словами и в которую трудно поверить, даже когда ее видишь.
— Быстро-быстро, — приговаривал он. — Пока Дов Иосеф[138] не увидел.
Я любил смотреть, как работают его руки. Я знал, что мне на всю жизнь запомнятся те минуты, когда я видел, как мелькает в них этот серебристый окровавленный нож, как запомнится и почерневший большой палец Дзын-Дзын-Дзын, прижимающий лезвие, что осыпает веером искр точильный камень, и шукия с матракой в белых от каменной пыли руках Авраама, и муфты с разводными ключами в умных руках Вакнина-Кудесника. Все эти руки, руки мужчин, которым не нужно смотреть, чтобы знать, как работать, такие же, как руки тех мальчиков и девочек, что плели камышовые дорожки в мастерской Дома слепых: слепые, ловкие, умелые.
— Послушай сюда, мальчик, — сказал Моше-мясник. — Для супа как раз лучше старая курица, а не молодая.
— Правильно, — сказал я, — но Бабушка просила молодую.
— А как в школе? Хорошо учишься? Хорошие отметки? Знаешь, что такое мильён?
— В школе всё в порядке.
Из-за его смешного произношения я хорошо запомнил, что он говорил.
— Грех жаловаться. Устраиваемся потихоньку. Вот вчера мы с моей хозяюшкой сходили в тиуль[139] и принесли домой несколько яиц. Спрятали их в сумке. — И заявил: — Нам с тобой эти мапайники[140] выдают всё по карточкам, а для своего Гистадрута[141] воруют мильёны лир [142]. Ты меня слышишь, мальчик, они воруют мильёны мильёнов лир! — Он отделил «гергеле»[143], извлек внутренности, а потом наморщил лоб и задержал дыхание, чтобы со всей подобающей точностью и осторожностью отрезать желчный пузырь. — Одна капелюшечка выплеснется из этого сока, и всё — вся курица может идти какать, — сказал он и, не глядя, точным броском забросил уже отрезанную желчь прямо в жестяную банку, а затем четырьмя короткими ударами, такими молниеносными, что, хотя я их уже ждал, я никогда не мог их заметить, отделил печень, пупок, селезенку и сердце от окружающих пленок и связок. Пупок он разрезал вдоль, вывернул его пальцами наизнанку и выбросил все, что там было, в маленькую жестянку, стоявшую у его ног, все это время глядя на меня смеющимися глазами. — Ну, где еще ты видел такое! Другой человек на моем месте давно бы уже отрубил себе все пальцы.
Под конец он подбросил маленький нож в воздух, поймал его ртом за рукоятку, натянул и сорвал с курицы часть кожи, свернул ее вместе с кишками, прошипев: «Кошкам хорошо…», — выхватил нож изо рта, перехватил его правой рукой и коротко, быстро чиркнул по суставам, отделяя их от сухожилий.
— Готово, — сказал он наконец, упаковал курицу в «станьёль», улыбнулся, передал ее мне и, бросив быстрый, довольный взгляд на часы, спросил: — Что-нибудь еще? — И добавил: — Привет всем вашим женщинам, особенно той, цыганке, что не ест мяса. Скажи ей — Моше сказал, что, хотя он мясник, он все равно не обижается. А теперь иди побыстрей домой и никому не говори, что у тебя в сумке.
Дома нас с курицей уже ждали Рыжая Тетя, две морковки, две луковицы, три кабачка, корень сельдерея, зубчики чеснока, «пучок для начала» и «пучок для конца». «Пучки» эти представляли собой два перевязанных белой ниткой букетика стеблей петрушки и сельдерея.
— Как ты узнаешь, какой пучок для начала и какой для конца? — спросил я.
— Когда я кладу один пучок вначале, другой становится пучком для конца, — сказала Рыжая Тетя.
Ее никогда не удовлетворяло, как мясник общипал перья, и она обжигала куски курицы на синем пламени спиртовки. Потом клала их в воду, зажигала примус и дожидалась, пока поднимется «шум», чтобы снять его ложкой. Добавляла овощи и «пучок для начала», а когда суп снова закипал, переносила кастрюлю на обычную керосинку и накрывала ее крышкой.
Затем она уменьшала пламя, следя за ним слезящимися глазами сквозь желтоватое маленькое окошечко керосинки, возвращала крышку на место и выходила. Бабушка, когда еду варила она, всегда выходила из кухни пятясь, реверсом, как будто предупреждала кастрюлю, что хоть она на время покидает боевой пост, но ее глаза все равно следят за тем, что происходит в кухне, даже издалека. Но Рыжая Тетя выходила, не оборачиваясь, и точно через час с четвертью возвращалась назад, бросала в кастрюлю «пучок для конца», гасила огонь и говорила: «Еще полчаса, и будет готово. Скажи своей Бабушке».
И действительно, полчаса спустя, когда Бабушка снимала крышку, из кастрюли подымался несказанный запах, золотистые и зеленоватые кружочки плавали на поверхности супа, и надо всем этим витало легчайшее облако свежести и говорило: «Дом».
Накрывали субботний стол, Мать зажигала свечи. Бабушка произносила кидуш[144], и женщины пели: «Ки бэ кодеш хазитиха…»[145] , между тем как я, не довольствуясь собственной порцией, торжественно переходил от одной тарелки к другой и пробовал из каждой, потому что куриный суп, даже сделанный из одной и той же курицы и сваренный в одной и той же кастрюле, приобретал разный вкус после того, как его ели разные женщины.
Однажды я спросил Рыжую Тетю:
— Где ты научилась готовить такой вкусный суп?