фокус, вот в чем корень нашей жизни». Пропустил дяди Колино наставление Пишка мимо ушей, ни единой струны не потревожило оно в Пишке. И вдруг вот только теперь что-то сотворилось в нем, что-то тоскливое ворохнулось в груди и больно присосалось к сердцу. Неожиданная жалость к самому себе заполнила его до краев и искала выхода. Взял обеими руками узкую, длинную и костистую морду Буланки, прислонился губами к теплым, беспокойно задрожавшим ее ноздрям, начал изливать свою душу плачущим голосом:
— Все, все от меня нос воротят. И Тишка, стерьвец, тоже… все, все! Буланка, а ты… ты… и ты с ними заодно? Сказывай, мать твою!.. Што морду задираешь? Кто тебя кормит, подлюку, ну?! Почему вы все на одного меня?.. Я ж искупил кровью своей, глаза вон лишился… Посмотри, Буланка, где другой мой глаз, где? Нету его! Нету! А вы… Аль я виноватый, что хочу жить… что умирать не пожелал в том проклятом сорок первом? Скажи, аль виноватый? Не я ж накликал войну! Зачем же… Глупо же умирать, Буланка? Слышишь, глу-по-о-ооо! — вырвалось у него по-волчьи протяжно и одиноко. — Молчишь, тварь поганая?! Ну так вот тебе!
Пишка коротко взмахнул рукой и со страшною силой опустил кулак на лошадиную морду — удар пришелся как раз промеж горячих ноздрей; затем одним рывком Пишка кинул себя в телегу, с диким наслаждением вытянул лошадиный круп кнутом, поддев тонким обжигающим концом его Буланкино подбрюшье, самое, значит, чувствительное место, — вылетел на дорогу и понесся в село, утвердившись окончательно в правильности принятого им когда-то решения.
22
«Пымают — и меня к стенке, черт со мной, туда мне и дорога! — думал он с холодной отрешенностью, нахлестывая, однако, лошадь с все большим ожесточением, не замечая того, что и сам был уж весь исхлестан несущимися навстречу ветвями деревьев. — Пусть! Семь бед — один ответ. Ить и это не жпсть! Тесно мне на одной земле с ним. Или я, или он — другого выхода нету!»
Когда лес остался позади, резко осадил Буланку, огласив окрестность трескучим, с подвывом криком: «Тпррру-у-у!» Оглянулся, бурно, как и разгоряченная им лошадь, дышал — вспомнил вдруг, что именно там, куда сейчас глядей, был изловлен когда-то односельчанами. Вспомнив, дернулся весь, злобная судорога прошлась наискосок по лицу, изуродовала его. Пишка готов был уже вернуться и поджечь лес, не давший ему тогда надежного укрытия, но раздумал: плата, которую он приготовил главному, с его точки зрения, виновнику всех своих несчастий, будет куда убедительней…
Все последующие годы Пишка выискивал, выжидал момент, когда можно было бы сполна расквитаться с Угрюмовым-младшим. Нередко спрашивал себя, чем же прогневил в далекую ту пору этого мальчишку, что он не сдержал своего слова и выдал его завидовским властям, организовавшим лесную облаву. Ответа долгане находилось. И все-таки вспомнил, что когда-то очень обидел мальчугана, хоть в тот день и не считал, что поступил несправедливо. Дело было такое…
Старица реки Баланды, проходившая по окраине Завидова, в полую воду соединялась с самою рекой, а когда половодье оканчивалось, связь эта утрачивалась. Старица становилась замкнутым озером, в котором оставалось много рыбы: щук, сазанов, жерехов, голавлей, плотвы, окуней и даже небольших сомов. Особенно же много было Щук, заходивших сюда по весне для выметывания икры и не успевавших вернуться в Медведицу и впадающую в нее Баланду. Летом завидовцы промышляли в Старице сетями, вентерями, бреднями, а ребятишки — удочками, а зимой ждали, как великого праздника, момента, когда обитателям подледного царства станет невмоготу, когда рыба начнет задыхаться и искать продушин, чтобы глотнуть кислорода. Первыми подавали сигнал бабы, выходившие на Старицу прополоскать в проруби белье. Каждая из них старалась раньше всего известить своих домашних— мужа и детей одним магическим словом: «Пошла!» Но в какие-нибудь полчаса все мужское поголовье, от почтенного старца до недавно научившегося стоять на собственных ногах отрока, высыпало на лед. Спешно рубились проруби, ледяные гатцы — страшенный мороз не мог загнать никого в теплые хижины. У дымящихся холодным паром прорубей дежурили: мужики — с сачками, ребятишки — с острыми самодельными крючками, насаженными, точно вилы, на деревянные черенки. Женщины приходили лишь за тем, чтобы забрать улов и унести домой. Ночную звонкую морозную тишь вспугивали громкие, как выстрел, хлопки кожаных рукавиц — то рыболовы грели озябшие свои руки; впрочем, руки застывали лишь тогда, когда оставались без дела, то есть в ту скучноватую пору, когда рыба, как бы ни с того ни с сего, прекращала свой ход и не выплывала неслышной, тихой длинной тенью из-под кромки льда на середину проруби или полыньи, где, затаившись у самого дна озера, поджидал ее сачок либо железный, с острым наконечником крюк. Ход рыбы был слишком коротким, чтобы насытились все завидовцы, два, самое большое — три дня, поэтому дежурство на Старице было круглосуточным. Ночью на озеро выходили отцы и деды, днем — их сыновья и внуки.
Поутру Павлик сменил Леонтия Сидоровича, постоял немного у «своей» проруби, быстро заскучал, потому что рыба не шла, и начал шарить вокруг глазами в надежде отыскать продушину, над которой не маячила бы фигура мальчишки-хозяина. Вскоре он с радостью приметил, что дядя Пишка, у которого не было сыновей, покинул пост у своей проруби и двинулся к дому. Павлику нужно было бы подождать немного, потерпеть, пока дядя Епифан скроется из глаз совсем, но он боялся, как бы прорубь Пишкину не захватили другие ребятишки-сверстники, которых была тьма-тьмущая на Старице. Случилось так, что Угрюмов-младший подбежал к чужой проруби в тот момент, когда на ее средину, прямо на солнечное пятно, медленно выплывала преогромная щука. Павлик осторожно подвел под ее белесое брюхо крючок, дернул что было силы на себя, и большая рыбина оказалась на притоптанном множеством валенок снегу, у ног юного рыбака, на глазах которого от великой радости появились слезинки, а щеки зарделись, запылали маковым цветом. Со всех сторон к нему бежали мальчишки, но раньше них у «своей» проруби оказался Пишка, оглянувшийся как раз вовремя и увидевший, что угрюмовский отпрыск с успехом промышляет в его, Пиш-киной, продушине. Он поднял щуку, понянчил ее на руках, взвешивая, заключил: «Килограммов на восемь потянет. Как это тебя угораздило, шкет? Тебе бы, парень, уши нарвать, чтобы не лазил по чужим прорубям, да ладно, прощу уж. Утри сопли-то, через губы уж протянулись!»— Пишка зажал рыбину под мышкой и собирался двинуться в путь, да, похоже, сжалился над Павликом, который с трудом удерживался от того, чтобы не дать реву. Попросил у стоявших рядом ребятишек топор, разрубил щуку пополам, одну половину (с головой) забрал себе, а другую (с хвостом) оставил Павлику, то есть одним махом лишил мальчонку главной его радости: по хвосту кто же определит, как велика была щука, выхваченная не кем- нибудь, а самим Павликом; да и кто поверит, что этот хвост принадлежит именно твоей рыбине, а не чьей- либо еще? Словом, Павлик был в ту минуту несчастнейшим из несчастных. Если бы Пишке пришло в голову вернуться и посмотреть в Павликовы оченята, то и его сердце дрогнуло бы. И горе, и обида, и страшное недоумение, что взрослые могут так жестоко обойтись с ребенком, — все было в Павликовых звероватых глазеня-тах, и как только они не прошили, не прожгли насквозь беспечно удаляющуюся Пишкину спину!
Вспомнив наконец эту давнюю, совершенно было забытую им историю, Пишка решил: «Это ведь он отомстил мне, щенок! Ну что ж, парень, держись и ты! Наступит и мой черед возвернуть тебе должок!» Теперь он выслеживал ночами Павла Угрюмова и в проулке, ожидая, когда тот будет возвращаться либо с полей, либо с гулянки, либо из клуба, но тот, словно бы его кто предупреждал, приходил домой с другого конца села, другим проулком, а то и просто огородами, задами. Бывало, что шел и своим проулком, но не один, а с заневестившейся сестренкой Катей, которая, однако, не успела еще завести «миленка», чтобы тот провожал ее домой, — льнула, трусиха, к братниному плечу. Залегал Пишка и в поле, где-нибудь в ложбинке или вымоине, неподалеку от борозды, где, по его расчетам, должен проходить трактор, ждал, когда подкрадется сзади, вскочит, неслышный в реве мотора, на машину и вонзит меж лопаток врага по самую рукоять вот этот остро отточенный нож — рукоять горела в Пишкиной ладони, прожигала ее до косточек. Но и тут была осечка: по неизвестным Пишке причинам Павлик оказывался в это время со своим плугом где-то совсем в другой стороне степи. Словом, что-то обязательно в последнюю минуту мешало Пишке привести в исполнение свой приговор. Но он не отчаивался, подбадривал себя. «Ничего, — обращался он мысленно к Павлу, — погуляй еще чуток, пожируй с девками, от меня все одно никуда не убежишь». Время между тем шло, оставляя после себя год за годом. В житейской кутерьме, в делах, заботах, в бесконечных тревогах, в людских смертях и рождениях, в бесчисленных малых и больших событиях годы эти мелькали, как спицы в