и бидоны или с пустыми руками, с пустым желудком, с пустым бесчувственным сердцем, со взглядом, запавшим вовнутрь. А вот и слепой шагает, проверяя палочкой путь. Ощупал лежащего — дальше. Будь я Сологубом-и-Гиппиус с доморощенным их ницшеанством, писал бы примерно вот так. Горите, проклятые книги! XXVI Из дневника Веры: «Голод старит.
Выгорает весь жир. Остаются лишь кожа, кости да мускулы — у мужчин. Нам-то, женщинам, легче, у нас больше жировых отложений и складок, и потому старение не такое катастрофическое. Стараюсь всё- таки не смотреть на своё отражение.
Все диеты, мысли о стройной фигуре — абсурд! Сейчас бы мне те пироги и пирожные, взбитые сливки, вообще любое! Но самое жуткое — Глеб. Он, и прежде худой — одна кожа да мускулы, — теперь весь покрылся морщинами, складками, впадинами. Тело ещё можно скрыть под одеждою, но лицо! Но руки! Кажется, что прибавил лет двадцать пять. Только глаза, как прежде, живые, воспалённо горящие и моложавые. Пока они так блестят — всё хорошо.
Говорит, что не видит, как я постарела, но я-то вижу его, и, глядясь в это „зеркало“, понимаю, что с нами случилось».
XXVII Из тетради Глеба: 13 января. Старый Новый 1942-й год (канун).
— 35 °C, не снежит, но зато слабый ветер.
Летопись битвы с холодом: сначала ходил на Крестовский разбирать вместе со всеми дощатые трибуны стадиона, покрытого снегом, напоминавшего кратер в выбоинах от плясок слонов или носорогов. Отвозил на саночках к Вере (она тоже помогала), потом — через Мост лейтенанта Шмидта — тащил под обстрелом к себе. Доски, в конце концов, стоплены. Стадион весь растащили стаи обледенелых человеческих муравьёв. Ещё в начале зимы, до обретения досок, — их хватило, увы, ненадолго, — начал топить книгами. Сжёг: «Советскую музыку», потом немецкого Гёте, потом переводы Шекспира, потом — оригиналы, потом — дешёвого Пушкина (марксовское издание, всё равно помню наизусть), потом мемориальный многотомник графа Толстого — вот этих книг было жаль, но сейчас сама жизнь диктует другую «Войну и мир», потом в ход пошёл Достоевский — «Подросток» и «Бедные люди». Отложил покуда сожжение «Карамазовых», «Бесов», «У Тихона» (гроссмановское издание). Когда бросил в топку «Подростка», подумал: «Вот догорает последний русский пэан „священным камням“ Европы. Не останется даже камней». Уцелело: немного поэзии (Блок, Арсений Татищев), латинские инкунабулы, партитуры, письма, стопка нотной бумаги, чертёжного ватмана и нелинованных чистых тетрадей — эти горят хуже всего. Пока писал — согрелся. Назовём это «Vers la flamme». XXVIII Всё чаще, выстояв не один час в ожидании подвоза продуктов, Глеб становился свидетелем повторявшейся с завидной регулярностью сцены — женщины, больше пожилые, упиваясь безнаказанностью, в открытую поносили военную и гражданскую власть, при угрюмом одобрении отводящей глаза в конец измождённой очереди (впоследствии и глаза перестали отводить) и явном безразличии некогда столь грозных сил правопорядка. Милиция, обычно дежурившая у пустых продуктовых магазинов, делала вид, что не слышит озлобленных речей или демонстративно отходила в сторону. Слова, за которые в первые месяцы войны полагались арест и, возможно, расстрел, больше не впечатляли. Потому что их готовы были произнести каждый второй, если не двое из трёх стоявших за с трудом ужёвываемым