молод. А что станется с Верой? Здесь вступала в силу практичная мужицкая жилка доктора, и он оплачивал Вере курсы, подсовывал для переводов немецкую литературу по антропософской медицине, зная, что в России почти нет врачей-переводчиков подобного рода текстов, и таким образом она всегда заработает себе, да и Дашке на хлеб с маслом. Часто он думал о том, что Вера, в отличие от обеих официальных его жен – бывшей Тамары и теперешней Ирины, непременно понравилась бы драгоценной его бабушке Валентине Семеновне. Жаль, что Вера не появилась в эпоху Ба; доктору очень хотелось верить – они бы поладили. Бабушку наверняка бы устроила безоглядная Верина к нему любовь.
Глава восьмая Бабушка
– Ну-ка, встань, ум прищемил, – любила говаривать Валентина Семеновна, когда семилетний внук путался во французских глаголах.
Французский язык был для Ба вторым дыханием, еще одним смыслом бытия, после Фёдрушки и Саввы. Она преподавала французскую фонетику в Институте Мориса Тореза с незапамятных времен. Даже в войну, никуда не отбыв в эвакуацию, оставшись вместе с Федором Ивановичем в Москве, ездила три раза в неделю в подпольно функционирующий институт, готовить срочно понадобившиеся Родине кадры со знанием иностранных языков.
К восьми годам Савка болтал на французском почти как на родном. Но характер у Ба был горяч и нетерпелив, она жаждала от внука успехов молниеносных и небывалых, драла с него три шкуры – за неусидчивость, за плебейски неправильное, как ей слышалось, произношение. Злилась ужасно, могла отвесить звонкий подзатыльник, запустить в его сторону любым предметом, очутившимся под рукой в момент его запинки. Дед никогда не встревал в учебную методу жены, считая подобные подходы исключительно ее педагогической прерогативой. К сожалению, бабушкин метод не принес в дальнейшем пышных всходов, она несколько переусердствовала. Не терпящий никакого давления Савва постепенно поостыл к французскому языку.
Но подобные строгости со стороны Валентины Семеновны остались далеко позади – в его раннем школьном детстве. В бытность же их вдвоем, когда остались без Фёдрушки, Ба превратилась в самого близкого и родного человека. Привязанность их друг к другу была необычайной. Каждый из них без запинки прощал другому все взаимные слабости. Жили чрезвычайно бедно, но почему-то вполне счастливо. Правда, для полного счастья хронически недоставало деда.
Ба видела единственного внука исключительно и только врачом. Иные профессии даже не обсуждались. При этом в спину Савву она не толкала. Варясь с пеленок в домашнем котле постоянных медицинских сюжетов – приходов в квартиру дедовых соратников по цеху, активных диагностических прений, вынесений различных врачебных вердиктов, – решение, в память о деде, он принял сам и в 60-м поступил в Первый Мед.
Два начальных года обучение шло натужно, он откровенно скучал, с трудом выносилось долгое сидение на одном месте: сказывался недавний затяжной полиомиелит. В придачу к постоянно ноющему седалищу изводили сильные головные боли – последствия все той же подростковой болезни. (На третьем году физических мук ему придется взять академический отпуск. Но спустя полтора года, к середине четвертого курса, голова и пятая точка отболят, оживет страсть к медицине, и на выпускных курсах студент Андреев станет получать повышенную стипендию.)
Одной из перманентных бабушкиных слабостей была перешивка новых вещей. Совершенно новых. Она долго приглядывала в магазине вещь, днями ходила вокруг, не отваживаясь ее купить, размышляла о надежности материала в смысле сроков предстоящей службы, глубоко задумывалась о достоинствах фасона и, после продолжительных мучительных колебаний, наконец решалась. Брала из ящичка комода деньги и отправлялась за покупкой. Дома бережно разворачивала обнову, в очередной раз примеряла на сохранившиеся смолоду стройные формы, внимательно оглядывала себя в зеркале, оглаживая ткань, затем вешала в шкаф, закрывала скрипучую дверь, и… с этого момента смутное чувство неудовлетворенности поселялось в ее душе. Оно разрасталось в Валентине Семеновне ровно до тех пор, пока твердой рукой она не извлекала обнову из шкафа, не раскладывала на столе и, с использованием мелка и ножниц, не препарировала на свой лад. Далее, по мере работы с иглой и нитками, творческо-дизайнерский непокой покидал ее, и многострадальная вещь навеки поселялась в шкафу истерзанными, вышедшими из употребления кусками ткани. Тяга к перекройке вещей образовалась у Ба не на пустом месте. Советская легкая промышленность шестидесятых, как известно, не баловала покупателей разнообразием тканей и фасонов. Памятуя о носимых ею нарядах былых времен, Ба, как истинная барышня дореволюционной закваски, стремилась к изяществу и красоте. Ее стремление в конце концов увенчивалось либо старинной брошью, подаренной когда-то мужем, либо (что реже) бледной тканевой розой, приколотыми к многолетней давности платью, которое только и вызывало в ней непреходящее доверие.
Еще одной ее слабостью были посещения комнаты взрослого внука в самые неурочные моменты. Стоило ему привести домой девушку – такое изредка случалось с ним в институтские годы (до первой женитьбы), Валентина Семеновна мгновенно молодела лет на двадцать, становилась напористой и энергичной. Как только Савва, с применением всевозможных, тяжело ему дающихся ухищрений, укладывал девушку в постель, заныривал туда сам и спешил приступить к решительным действиям, одновременно со стуком открывалась дверь, и звучал до боли знакомый голос: «Ой, ребятки, вам, наверное, холодно. Я закрою, пожалуй, окошко, чтоб не простудились». Трудно сказать, на что была похожа такая забота. Вряд ли на вредоносность или жгучую ревность, скорее на любопытство или родственную бдительность. К приходящим девушкам-времянкам Ба почти не ревновала. Настоящая ревность, вернее, даже не ревность, а горестное непонимание его выбора пришло позже и было сопряжено исключительно с двумя законными женами. И то лишь потому, что Валентина Семеновна не видела ни в той ни в другой равных себе в горячей любви к Савве.
Проводив восвояси очередную, недоумевающую по поводу такой странной бабушки девушку, Савва обычно приходил в кухню, где Валентина Семеновна занималась по хозяйству, и строго с нее спрашивал (но злиться по-настоящему все равно не получалось):
– Ба, тебе мало, что меня до сих пор в кино не пускают (его действительно лет до двадцати пяти не пускали на фильмы с пометкой «до восемнадцати»), так ты и дома не даешь свободно вздохнуть?
– Ничего, мальчик мой, твое либидо должно созреть и окрепнуть, тогда его хватит на долгие годы.
– Так оно и так уже окрепло, дальше некуда, а ты возьми, да и войди в самый неподходящий момент.
– Только без пошлостей, Савочка, без пошлостей. Твой дед, к примеру, хоть и был закоренелым медиком, подобных инсинуаций никогда себе не позволял.
Основной же его слабостью, вернее, даже не слабостью, а вечным предательским грехом перед Ба (так он считал после ее смерти) были эпизодические поездки в Химки к Марии Александровне, второй его бабушке, доставшейся ему по наследству от умершего отца, и незлобивые в общем-то жалобы на непростую жизнь с Валентиной Семеновной.
Мария Александровна – дама импозантная, с остатками в лице значительной былой красоты, попыхивая беломориной, слушала с огромным интересом, периодически задавая наводящие вопросы, и в ее голове складывались особые, угодные исключительно ей выводы.
Валентина Семеновна, осведомленная о периодических поездках внука в Химки (стороны порой сухо созванивались), никогда не устраивала сцен. Она была выше этого. По молодости он не мог даже приблизительно вообразить, какие страшные ревностные стихии бушевали в сердце Ба во времена его химкинских отлучек.
Рассказы Валентины Семеновны о юных днях были не лишены привлекательности. Порой она любила вспоминать вслух, как, не будучи еще замужем, часто выбегала в обеденный перерыв на улицу из здания, где работала, позвонить домой и почти всякий раз наталкивалась на одного и того же высокого красивого мужчину, маячившего рядом с телефонной будкой. Достаточно было взглянуть на ее молодые фотографии, и сразу становились понятными настойчивые дежурства деда у деревянной будки с телефоном. Но одну ее фотографию Савва жаловал особо. С карандашной надписью в правом нижнем углу на оборотной стороне: «Алупка. 1924 год». Она сидела, улыбаясь, вполоборота к фотографу на большом камне у моря, в белом без рукавов платье, игриво схваченном тесемочками на плечах, с чуть обозначенным черным пояском в талии, в белых парусиновых (дань тогдашней моде) тапочках на шнуровке, и сочетала в себе Веру Холодную, Грету Гарбо и Одри Хепберн одновременно. И невозможно было оторвать взора от ее худенькой оголенной руки, от виднеющихся из выреза платья нежных ключиц, стройной шеи, чернявого густого завитка, наполовину скрывающего ушко.
Когда-то в юности она работала секретарем одного из легендарных литотделов и перепечатывала на «Ремингтоне» рукопись Константина Тренёва «Любовь Яровая», из которой впоследствии частенько цитировала выдержки.
– А знаешь, Савочка, что говорила уехавшая с любовником в Париж в конце пьесы секретарша Павла Петровна Панова из «Любови Яровой»? – спрашивала она, вертясь перед зеркалом в моменты примерок не откорректированных ею еще вещей.
– Что? – кричал он, отрываясь от ужина и выглядывая из кухни.
– «Дурно одетая женщина не может быть умной!» – вот что говорила Павла Петровна, и я с ней полностью согласна;