ласк.
Расставания — горький, но нужный душе урок, предлагаемый школой любви своим прозелитам, чтобы они очистились от всего — кроме желания жить.
А теперь начинается и неуловимая перемена всего уклада нашего бытия — впереди новые прощания. Нессим уезжает на отдых в Кению. Помбаль добился посвящения в сан и назначения в папскую канцелярию в Ватикане. И там, я уверен, он будет счастливее. Закружили нас одна за одной отдохновенные прощальные вечеринки, где плохо было лишь от отсутствия одного неупоминаемого человека — Жюстины. Наша жажда жить и притязания друг на друга лишь удвоились оттого, что стало ясно — из задворков истории потянулись первые тени новой мировой войны. В темнеющем воздухе завис тошнотворно-нежный запах крови, а он волнует, сексуально возбуждает и сплачивает. Нет, прежде этого не было.
Вот проводы моих друзей. Над ними сияют люстры огромного дома, так ненавидимого мной за уродство.
Все пришли — Свева в черном, Клеа — в золотистом, Гастон, Клэр, Габи. В волосах Нессима за последние несколько недель погустели седые нити. Птолемей и Фуад ссорятся с азартом старых любовников. На меня волнами набегает обычная александрийская круговерть — холодная, распутная, завитая баккара болтовни. Явились и александрийские дамы — во всей своей изысканной и сластолюбивой красе. Пришли, чтобы попрощаться с кем-то из тех, кто завоевал их внимание и дружескую близость. А Помбаль… Он растолстел и стал солиднее со времени, как его повысили. И профиль его приобрел древнеримскую монументальность. Он вполголоса объясняет, как озабочен моим состоянием: несколько недель мы как следует не встречались, а о моих преподавательских планах он услышал лишь сегодня. Помбаль повторяет: «Тебе надо уезжать отсюда назад, в Европу. Этот город подорвет твою волю. А что тебе даст Верхний Египет? Палящую жару, пыль, мух, убогую работу. В конце концов, ты не Рембо».
Роящиеся вокруг люди с бокалами не дают мне ответить, и я рад этому. Клеа ловит меня за запястье и говорит: «Открытка от Жюстины. Она работает в киббуце в Палестине. Сказать об этом Нессиму?»
«Да… Нет… Не знаю…»
«Она просит не говорить».
«Тогда не надо».
Я слишком горд, чтобы спросить, есть ли в послании что-нибудь для меня. Собравшиеся затягивают старую песню: «Он добрый хороший парень», причем в разнообразных ключах и выговорах. Помбаль розовеет от удовольствия. Я деликатно высвобождаю руку от хватки Клеа, чтобы присоединиться к поющим. Низенький генеральный консул веселится и жестикулирует рядом с Помбалем и так рад отъезду моего друга, что впал в какой-то припадок дружбы и сожаления. Группа сотрудников британского консульства похожа на стаю расстроенных линяющих индюков.
Рукой в элегантной перчатке отбивает ритм мадам де Венута. Сияющие силуэты гостей, словно тенями луны, перекрываются темными костюмами слуг, быстро переходящих от компании к компании. Я ловлю себя на мысли: если уезжать, то в Италию или Францию, и начать новую жизнь, но не городскую, а где-нибудь на острове в Неаполитанском заливе… И вдруг я понимаю, что неразрешенной остается в моей жизни не проблема Жюстины, а загадка Мелиссы. Удивительным образом до сих пор мое движение во времени воплощалось в ней. Но теперь уже нет сил повлиять на грядущий ход событий надеждами или действиями. Остается только ждать, пока слабенькие ручейки наших жизней сольются волна в волну. Возможно, мы успеем поседеть за это время, а надежда может умереть под натиском того, что еще будет. Я так слабо верю в себя. Еще есть в банке деньги, оставленные Персуорденом; из них я не взял ни гроша. А на эти деньги мы могли бы два года счастливо прожить в недорогом закоулке этого мира.
Мелисса все так же шлет мне воодушевленные беззаботные письма, а я не могу ответить ничем, кроме невнятных ссылок на обстоятельства и мою непредусмотрительность. Уеду, и все станет проще. Откроется новый путь. Я буду писать ей абсолютно честно, скажу все, что чувствую. Даже то, что она никогда не сможет правильно понять.
Нессим говорит барону Тибо: «Я вернусь весной и поселюсь в летнем доме в Абу Сире. Хочу уйти от всего. Года на два. Я слишком много занимался делами, а они этого не стоят». Лицо Нессима бледно, но в нем заметно новое выражение — расслабленность воли. Пусть сердце расстроено, но нервы спокойны. Он слаб, как выздоравливающий. Мы вымучиваем внешне деликатный разговор: теперь ясно, что рано или поздно наша дружба восстановится, а пока нас питает один источник несчастья: «Жюстина — и от этого имени он слегка задерживает дыхание, словно получив под ноготь занозу, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и останавливает меня еле заметным жестом. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет нужды… Я пишу ей письмо. Пусть остается там столько, сколько пожелает. Приедет в свое время». Глупо было бы лишать его этой надежды и утешения. Но я-то знаю, что на прежних условиях она не вернется. Ее прощальное письмо ко мне тем и пропитано насквозь. Она покинула не нас, а образ жизни, угрожавший ее рассудку, — этот Город, любовь, все, что нас объединяло. «Интересно, а что она написала Нессиму» — подумал я, вспоминая, как у него от ее имени перехватило дух и он оперся на белую стену.
Этой весной я хожу по утрам вдоль опустевших пляжей и, наблюдая как остров медленно вырисовывается над морем в лучах восходящего солнца, пытаюсь вспомнить те два года, что провел в Верхнем Египте. Странно. Воспоминания об Александрии столь ярки, а о том времени не припоминается почти ничего. А может, и нет в этом ничего удивительного. Ведь события в том медвежьем углу были столь редки и незначительны по сравнению с городскими. Я вспоминаю надрывный труд школьных будней; прогулки по тучным равнинным полям, чреватым громадным урожаем, выросшим на костях многих поколений; черное заиленное течение Нила к морю; вечно больных биларзией крестьян, терпеливых и благородно носивших свои лохмотья — подобно низложенным дворянам; монотонные речи сельских старейшин; слепых животных, пристроенных вращать колодезные водоподъемники и незрячих к монотонности своего существования. Каким маленьким может стать мир. За эти два года я ничего не прочел, ни о чем не задумался. Был ничем. Священники, преподававшие в школе, были достаточно добросердечны, чтобы оставить меня в свободное время в одиночестве. Наверное, они чувствовали мою неприязнь к рясам и повседневности Дома Господня. Конечно, дети были для меня мучением, — но кто из учителей не хранит в своем сердце жуткие слова Толстого: «Когда бы ни вошел я в школу и ни увидел бы там толпу грязных, бедно одетых детей, глаза которых, однако, ясны и лица в чем-то подобны ангельским, сердце мое исполняется беспокойства и страха, как будто я вижу утопающих».
Всякая перемена казалась нереальной в моем новом мире, но с Мелиссой мы все-таки обменивались посланиями достаточно регулярно. Пару раз пришли письма от Клеа и — что было просто удивительно — от старого Скоби. Он, казалось, был оскорблен, что так скучает по мне: невероятно агрессивно и презрительно обрушивался на евреев (называя их не иначе, как «обрезанцы»), как ни странно, на педерастов (этих он окрестил «гермы», то есть гермафродиты). Совершенно не удивил меня тот факт, что «Сикрет сервис» дала ему отставку и теперь он проводил большую часть времени в постели с бутылкой виски под рукой: его заставило со мной переписываться одиночество.
Письма знакомых мне помогали. Порой чувство нереальности происходящего становилось столь явственным, что я не верил своим воспоминаниям и с трудом мог заставить себя поверить, что есть еще где-то городок Александрия. Переписка, подобно пуповине, тянулась в тот мир, где меня больше не было.
Сразу же по окончании рабочего дня я запирался в комнате и залезал в постель. Рядом лежала зеленая малахитовая коробочка с сигаретами, набитыми гашишем. Мой образ жизни вызывал замечания, но к работе претензий не было. Упрекнуть человека за тягу к одиночеству очень трудно. Отец Расин, действительно, пару раз попытался растормошить меня. Он превосходил своих коллег умом и развитостью чувств и, наверное, понимал, что дружба со мной могла бы скрасить его интеллектуальное одиночество. Мне было жаль его и горько оттого, что отозваться я не мог. Меня поразило постепенно нараставшее бесчувствие, умственная апатия, заставлявшая ежиться от постороннего прикосновения. Раза два мы прогуливались вдоль реки и я слушал, как он, ботаник, легко и умно говорит о своем предмете. Однако мое восприятие природы Верхнего Египта, ее равнинного ландшафта, неизменного в течение года, потеряло остроту Солнце, казалось, выжгло мою тягу ко всему — пище, компаниям и даже речи. Я предпочитал лежать в постели, смотреть в потолок и слушать звуки, разносившиеся по дому, где жили учителя. Отец Годье чихал, открывал и закрывал ящики письменного стола, отец Расин вновь и вновь наигрывал одни и