– Так пошто когда-нибудь, ежели у меня есть ты?! – несказанно удивился он и растерянно протянул: – Али ты... меня... таковым не считаешь?
– Как раз до этой минуты именно так и считал, – кивнул я, – а вот сейчас увидел, что ты меня в друзьях не держишь, поскольку только что солгал.
Федор покраснел еще сильнее, и на секунду мне стало его жалко, но бросать воспитательный процесс на середине еще хуже, чем его не начинать вовсе, и потому я твердо продолжил:
– Ты не подумай, царевич. Я не собираюсь ни возмущаться, ни пытаться в чем-то тебя опровергнуть. Мне просто жаль, вот и все. – И стал подниматься из-за стола.
– Погоди, – ухватил он меня за рукав и тоже вскочил, ищуще заглядывая в лицо и жалобно протянув: – Ну а как быть, ежели стыдно сказывать?
– Все равно лгать нельзя. В конце концов, не обязательно давать прямой ответ, – холодно передернул плечами я. – Настоящий друг – это человек, с которым можно думать вслух о чем угодно, а он должен понимать с полуслова, так что, если бы ты на мой последний вопрос ответил нечто вроде: «А то ты сам не догадываешься, зачем я хочу ее повидать», – я бы все понял и больше тебе вопросов не задал. – И тихонько потянул руку, высвобождая свой кафтан из его пальцев, но Годунов держал крепко, не вырвешься.
– Да ведь ты, выходит, и так все понял! – взмолился он.
– Чуть позже понял, – кивнул я. – Но вначале ты мне солгал, потому и советую, чтоб ты подыскал себе хоть одного друга.
– Солгал, – эхом откликнулся он и уныло повесил голову.
Ого!
Кажется, мой воспитательный процесс зашел слишком далеко.
Во всяком случае, начиная эту профилактику, я никак не рассчитывал довести своего ученика до слез.
И что теперь делать?
Сдается, надо срочно закругляться, а как, если он молчит и вон ревет крокодиловыми слезами. Хотя нет, кажется, заговорил, правда, так красноречиво, что...
– Матушка моя... Она... А Ксюха хорошая, токмо... А ты уйдешь – и чего я?.. Сызнова на белом свете одному...
– Ну что ты, – тихо произнес я.
Вот блин, даже у самого слезы на глаза навернулись. Совсем я с этим веком осовременился – таким сентиментальным становлюсь, что, боже мой, аж стыдно...
– Ну что ты, – смущенно повторил я, не зная, что сказать. – Никуда я от тебя не денусь... Мы еще в Костроме с тобой...
– То телом, а душой уйдешь, – всхлипнул он.
Нет, надо заканчивать, иначе...
– Ладно, – буркнул я. – Будем считать, что ты ошибся. Один раз – оно допустимо. Или даже так – не было этого разговора вовсе. Забыли! Проехали, и все.
– Да-а, не было, – протянул он, отчаянно сморкаясь в платок. – Еще как было. Я таковского в жисть не позабуду. Ничего себе, чуть единственного друга не лишился, а ты – не было. Вот зарок тебе даю: отныне пред тобой яко на исповеди. Хошь, поведаю... – И осекся, нахмурившись. – Токмо ты, помнится, сказывал, что коли тайна чужая, то ее никому не сказывать... – протянул он неуверенно.
– Никому, – подтвердил я, недоумевающе глядя на престолоблюстителя.
– А... другу?
– Зачем?
– А... ежели она о нем?
Вот тебе и раз. Это что ж за тайна, которую ему кто-то открыл обо мне?
И сразу осенило – ах да, Любава.
Не иначе как несостоявшаяся монахиня поделилась с ним кое-какими страничками из своего бурного прошлого, в том числе и теми воспоминаниями, что связаны со мной.
Зачем – поди пойми, но бывает у некоторых женщин жажда поведать мужику о старых любовниках, хотя ни за что бы не подумал, что Любава из таких.
– И что, если друг не узнает, то тайна может причинить ему вред? – на всякий случай осведомился я.
– Да нет, вреда, пожалуй, она не причинит, – после паузы задумчиво ответил Федор.
Точно, Любава.
Вот балда! Ну и ладно – все, что она обо мне знает, мне тоже хорошо известно, а потому...
– Тогда молчи! – твердо вынес я свой вердикт и, подметив легкую усмешку, скользнувшую по губам царевича, окончательно уверился в том, что не ошибся – тайна касалась именно сестры Виринеи и...
Впрочем, неважно, чего именно она касалась, причем неважно во всех смыслах.
На секунду мне вдруг очень сильно захотелось спросить, неужели даже то, что он о ней узнал, не погасило желания увидеться с нею, но чуть погодя я отказался от этой мысли – и без того ясно, что нет, раз он так ратовал за ее спасение.
Но вот теперь, вспоминая все и наблюдая за царевной, мне почему-то подумалось: «А вдруг я ошибся и тайна касалась совсем не Любавы?»
Я задрал голову к небесам и вновь взмолился: «Ну кто-нибудь там, эй, поднимите мне веки!»
И вроде бы подняли, поскольку сразу пришло на ум, что если речь шла не о Любаве, то тогда только о... царевне... А что за тайна, причем касающаяся меня?!
Ксения испуганно обернулась. Кажется, я чересчур увлекся и произнес последнее слово вслух.
Я ласково улыбнулся, но пояснить ничего не успел – нас позвали на ужин, где Резвана, по-моему, превзошла саму себя. А после трапезы додумать тоже не получилось – оторвало более важное дело, которое для меня отыскала неугомонная ключница...
– Чай, вовсе ослеп, княже, коль не зришь, яко царевна грустит?! – бесцеремонно влезла в мои раздумья Марья Петровна и тут же без лишних слов бесцеремонно протянула мне футляр с гитарой.
Я немного застеснялся, начав отнекиваться, но ключница сурово проворчала, что дитя надобно развлечь, да к тому же в разговор встряла и сама Ксения, которая находилась рядом и, узнав, в чем дело, вначале несколько удивилась:
– Нешто князь Федор Константиныч и впрямь на гуслях умелец?
«Молодец, царевич! – мысленно похвалил я отсутствующего Годунова. – И впрямь слово свое держит и тайну хранить умеет».
– Он на чем хошь умелец, – незамедлительно подтвердила травница, за что была награждена моим суровым взглядом, но деваться было уже некуда – на меня смотрела
Словом, пришлось играть.
Колебался же я по той самой причине, по которой просил Федора не рассказывать сестре.
Квентин. Именно грустный шотландец встал у меня перед глазами, поскольку если сейчас начать петь, то получится, что я как-то... Ну не соблазняю, но завлекаю.
«И ладно! – сердито отрезал я. – И пускай. Все равно у меня уже сил нет сдерживаться! Что я, железный, что ли?! Люблю я ее, и точка, а потому... будь что будет!»
После первых аккордов народ, вольготно расположившийся на ночлег на небольшой полянке близ реки, сразу шустро потянулся обратно к стругу, так что вторую песню слушали затаив дыхание уже все ратники, тесным кольцом окружив нашу маленькую каютку.
После третьей делегация из числа особо приближенных, то бишь Самохи, десятников и Дубца, ссылаясь на то, что перегородка сильно глушит звуки, стала умолять, чтобы я вышел наружу – уж больно душевная песня.
Пришлось уважить, и... не пожалел.
Признаться, глазам не поверил, когда после исполнения «Песни о борьбе» все того же любимого мною Высоцкого я увидел не только восторг на лицах, но и слезы, выступившие на глазах у некоторых ребят.
Они деликатно, украдкой стекали по щекам невозмутимого Дубца, ручьем лились у Ждана, а Самоха, по-моему, даже не затаил дыхание, а вообще перестал дышать.