— Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а?
Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка.
— Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, — пылко продолжала мама. — Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок?
Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, — я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы.
Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: «Не очень хорошо, сынок!» — мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня — даже когда я был совсем маленький — он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить.
Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, — за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, — мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив.
Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно.
Я ЖЕРТВУЮ БУМАЖКУ В ДЕСЯТЬ ШИЛЛИНГОВ НА ГЛАЗАХ У ВСЕГО КЛАССА
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, настало время решать — посылать меня в среднюю школу или нет. Вопрос о бесплатном обучении отпадал, так как мама ни за что не хотела отдавать меня в школу, существовавшую на средства муниципалитета. А плата за обучение в средней школе составляла три гинеи в четверть. Усевшись за стол и послюнив карандаш, мама уверенным, размашистым почерком записывала расходы по дому. Все счета за неделю она нанизывала на шпенек и в субботу, когда лавочники являлись за деньгами, незамедлительно с ними расплачивалась: она твердо решила не делать долгов, и решение это стало у нее своего рода навязчивой идеей. С начала войны жалованье отца повысилось всего на десять шиллингов в неделю. Шел тысяча девятьсот семнадцатый год, цены непрерывно росли, и мы жили в такой нужде, какой мама никогда раньше не знала. Но я потом думал, что она, наверно, даже радовалась карточной системе и другим лишениям военного времени, так как это давало возможность скрывать, насколько мы были бедны.
Ей никак не удавалось выкроить из нашего бюджета девять гиней. Она перевела жалованье отца в шиллинги и разделила их на число недель, ибо неделя служила основой всех ее расчетов.
— Выкроить можно что-то около трех шиллингов восьми пенсов, вот и все, — сказала она. — Никак не выходит, Льюис! Сколько ни храбрись, ничего не поделаешь. К тому же вдруг Берти возьмут в армию? Что тогда? И потом, кроме платы за обучение, будут ведь и другие расходы. Придется покупать тебе фуражку, ранец — да мало ли еще что. Я же не допущу, чтобы ты в чем-то уступал другим детям.
Ради меня она пренебрегла своей гордостью и отправилась к тете Милли: ведь тетя обещала платить за мое обучение, и мама решила напомнить ей об этом. Та немедленно ответила согласием. Муж ее в военное время зарабатывал недурно, и, повинуясь велениям непонятной дружбы, связывавшей ее с мамой, тетя Милли приходила нам на помощь при каждом новом сигнале бедствия, Но ей никак не удавалось постичь все те условности, которые мама то ли сама придумала, то ли заимствовала от неимущей знати, вынужденной маскировать свою бедность. Мама, например, охотно принимала от нее «презенты» и пользовалась трудом ее служанки, а бывая у нее в гостях, не отказывалась от «сладенького»; действуй тетя Милли поделикатнее, мама согласилась бы и на большее, но откровенной, ничем не прикрытой благотворительности она принять не могла. На «попрошайничество», как выразилась мама, она пошла впервые в жизни, да и то лишь потому, что рождение моего брата Мартина, а затем ее болезнь стоили нам немалых денег. Плата за школу грозила разорить нас вконец, и мама смирилась с тем, что вносить ее будет тетя Милли.
Вопреки обыкновению, тетя Милли сразу согласилась платить за меня и даже не прочла при этом маме наставления. Она приберегла его для меня и выложила, зайдя к нам часа через два. Повторения никогда не смущали ее, а потому она высказала все, что я уже слышал три года назад, в дни банкротства отца. На успех мне рассчитывать нечего. Скорее всего, меня ждет в средней школе самая скромная роль.
— Ты слишком высокого мнения о себе, — со страстной убежденностью заявила тетя Милли, сохраняя при этом каменное выражение лица. — Но упрекать за это надо не тебя. Виновата твоя мать, которая вбивает тебе в голову, что ты какой-то особенный. Не удивительно, что ты так много о себе воображаешь.
По твердому убеждению тети Милли, мне предстояло плестись позади всех моих однокашников. О том, чтобы нагнать их, судя по всему, не могло быть и речи. Она считала бы свои расходы оправданными уже в том случае, если бы я добрел до конца школы без особо неблагоприятных высказываний о моей особе. Пришлось мне еще раз выслушать и ее наказ. Если, вопреки ее ожиданиям, я приобрету в школе такие знания, которые позволят мне зарабатывать на жизнь, первейшая моя обязанность — накопить побольше денег, чтобы расплатиться с долгами отца из расчета двадцать шиллингов за фунт и восстановить его честное имя.
Я уже привык молча выслушивать тетю Милли. Иногда она доводила меня до белого каления, но вообще-то я сносил ее нападки стоически. Впрочем, мой стоицизм оказался недостаточно крепким, что показало одно происшествие, случившееся в первые месяцы моего пребывания в новой школе.
Несколько мальчиков знало, что мой отец «прогорел». Они жили в той же части города, что и мы, и слышали разговоры об этом. Собственно, банкротство отца прошло бы незамеченным, если бы мама не была на виду в нашем приходе. Один из моих одноклассников особенно допекал меня. Едва меня завидев, он с тупой издевкой и неутомимостью, на какую способны только маленькие мальчишки, неизменно повторял: «Как это твой папочка вылетел в трубу?» Вначале я краснел, но вскоре привык, и это перестало задевать