действительно нужно сражаться: за единую, неделимую Россию. Потом, когда враг будет побежден, можно снова начать переливать из пустого в порожнее и требовать переделки строя, мечтать о европейском парламентаризме и прочей такой ерунде, но сейчас, когда в ряды нашего врага встали сотни армейских агитаторов, когда солдаты начали стрелять в спину офицерам, потому что те отдают им команды и вынуждают к подчинению, сейчас, когда...
Голос ее достиг предела ярости – и вдруг сорвался. Ковалевская несколько раз глубоко вздохнула, стиснула руки. Умолкла.
«В том-то и дело, – холодно, спокойно подумала Марина, – что победы «единой, неделимой России» в этой войне нельзя допустить ни в коем случае. Победителей не судят! После победы еще до-олго никому не захочется ничего, кроме как почивать на лаврах. В том-то и дело, что власть можно отнять только у раненого, хромого, голодного, испуганного, ошеломленного, не знающего, что делать... И ты это прекрасно понимаешь! Но что ты можешь сделать? Заткнуть одним своим хрупким, тощим, немолодым тельцем ту брешь, которую уже удалось пробить в плотине, называемой русской монархией? Не выйдет! Что можешь ты одна и подобные тебе пережитки прошлого против новой, молодой плоти, которая хлынет через пробоину, которая жаждет власти, которая рвется к власти – и возьмет ее? Скоро, скоро захлебнетесь вы собственной кровью, и ты, и твой Смольников!»
– А кстати, – проговорила Марина, – я сегодня получила письмо из Энска.
На самом деле ее слова прозвучали совершенно некстати, и Елизавета Васильевна взглянула на нее недоумевающе. Но Марина не собиралась останавливаться:
– Моя двоюродная тетушка, Олимпиада Николаевна Понизовская, попросила узнать у вас, не жили ли вы в 1904 году в Энске и не работали ли там следователем прокуратуры.
Елизавета Васильевна вскинула голову и молча посмотрела на Марину как-то очень уж сверху вниз, хотя на самом деле они были одного роста.
– Вообще-то мне не хочется вспоминать о том периоде моей жизни, – сказала она наконец. – Но и врать тоже не хочется. Да, я – та самая Ковалевская. Честно говоря, вашей тетушки, госпожи Понизовской, я не помню, возможно, я ее просто не знала, зато я знала вашего двоюродного дядю, Константина Русанова. Он в ту пору преуспевал, провел несколько очень ярких процессов, его называли «энский Кони», ну а прокуроры и адвокаты ведь большие антагонисты, мы все считаем их профессию безнравственной, и мы старательно выражали свое презрение Русанову, придумали для него другое прозвище: «энский конь»... Ему, думаю, было на это наплевать, но нам главное было – довести до его сведения свое презрение!
Она усмехнулась, мечтательно глядя вдаль, как усмехаются и глядят люди, вспоминающие прошлое. Лицо ее словно бы осветилось каким-то далеким светом, даже еще больше помолодело, и Марина, которой было отвратительно смотреть на Ковалевскую, Марина, у которой еще кипела кровь от вызова, прозвучавшего в рассуждениях той о войне, Марина, жаждущая хоть какой-то мести, хотя бы самого жалкого ее подобия, со спокойным ехидством повторила:
–
Подбородок Елизаветы Васильевны так и взлетел вверх.
– Ну, – спросила она вызывающе, глядя на Марину вприщур, – и что еще написала вам ваша тетушка?
– Она написала, что вы со Смольниковым были любовниками, а потом он присвоил результаты какого-то вашего расследования, бросил вас и женился на актрисе, а вы с разбитым сердцем сбежали в армию на русско-японский фронт, – выпалила Марина злорадно. – Кстати, у них с той актрисой уже двое детей!
Елизавета Васильевна резко вздохнула, и Марина поняла, что ее парфянская стрела достигла цели. Она так и думала, что эту старую деву – или не деву, поскольку они со Смольниковым все же были любовниками, но все равно бесплодно отцветающую женщину – должно было особенно уязвить то, что бросивший ее мужчина вполне счастлив в семейной жизни с другой.
На самом деле всем в Энске было известно, что жизнь Георгия Владимировича Смольникова с полусумасшедшей, полуспившейся Евлалией Романовной Марковой далека от счастья, однако сообщать сие Ковалевской Марина не собиралась: это тоже было частью мести.
– О детях я знаю, – сказала вдруг Ковалевская. – Моя бывшая горничная Павла теперь их нянька. Она пишет мне, пишет довольно часто. Я многое знаю о Георгии... Владимировиче. И не перестаю ругать себя за то, что в те давние дни поддалась глупой гордыне. Его любовь – лучшее, что у меня было. По сути дела, вся моя жизнь в течение последних двенадцати лет – беспрестанные упреки себе за то, что сама отказалась от своего счастья.
– Он вас бросил, – с удовольствием напомнила Марина.
– Вовсе нет, с чего вы взяли? – пожала плечами Елизавета. – Это я отказалась встречаться с ним, предъявила ему оскорбительные, несправедливые упреки. Но даже и потом он пытался искать возможности помириться. Он никак не мог понять, как же можно ту любовь, которая нас соединяла, принести в жертву женской гордыне, моим амбициям, эгоистичным мечтам о карьере. Вся вина Георгия состояла в том, что он был слишком уж мужчина, который рожден для того, чтобы властвовать над женщиной. А я просто боялась его власти надо мной, боялась себя, потому что в его присутствии ни о чем не могла думать, только о счастье любить его...
Голос ее снова сорвался, но уже не ярость была теперь тому причиной, а нежность – неудержимая нежность к человеку, которого Марина ненавидела.
– Знаете что... – хрипло проговорила Марина. – Вы мне врали, когда говорили, что рветесь на фронт Россию спасать. На самом деле вы рветесь в Энск, повидаться с этим... с этим... сатрапом, палачом, ищейкой полицейской!
Теперь уже у нее сорвался голос...
– М-да... – покачала головой Ковалевская. – Значит, правду писала мне Павла, правду говорила Варя Савельева, что вы готовили покушение на Георгия, которое сорвалось только чудом? А я-то не верила... Не могла в это поверить! И только теперь поверила – когда вернулась в Х., когда поговорила с Грушенькой, которая рассказала мне... нет, не ту историю, которую она преподнесла отцу и которую сладострастно смакуют все городские кумушки, ожидая скорой свадьбы первой невесты города с каким-то «арсенальским» пролетарием... Она рассказала мне, как вы готовили побег австрийских военнопленных, как вынудили ее принимать в этом участие, как сломали ее жизнь... точно так же, как сломали в Энске жизнь другой девушки – Тамары Салтыковой... Еще одна жертва вашему темному себялюбию!
– Ну и что... и что, теперь вы меня выдадите? – спросила Марина, изо всех сил вонзая ногти в ладони.
– Нет, – грустно вздохнула Елизавета Васильевна. – Нет. Потому что выдать вас – значит обвинить и Грушеньку в пособничестве вам. Вас обеих арестуют – по законам военного времени. Мне наплевать на вашу судьбу, но жаль Грушеньку и жаль вашего сына. Хотя ему-то уж точно будет лучше без вас! А что касается Грушеньки... Вы шантажировали ее, а теперь я начну шантажировать вас, Марина. Как говорится, бить врага на его территории! Договоримся так: вы открываете Васильеву глаза на случившееся, объясняете ему, что он не обязан выдавать дочь за Макара Донцова, что против чести своей она не погрешила, а главное, что она не любит этого человека и не хочет быть его женой. Василий Васильевич должен расстроить эту ужасную свадьбу. И он так и сделает, если будет убежден в том, что дочь его – не блудливая девка, как он ее называет... По вашей милости, сударыня! – У Ковалевской даже ноздри раздулись от злости. – Вы можете не беспокоиться – Васильев не выдаст вас, ведь ваши с Грушенькой судьбы переплетены, выдать вас – погубить ее, он понимает. Но вы должны очистить перед ним дочь, которую так страшно оболгали. Понятно?
Марина молча смотрела на нее, совершенно уничтоженная.
– Я уезжаю через две недели, – сказала Ковалевская. – Если до дня моего отъезда вы не объяснитесь с Васильевым, я сама расскажу ему правду. И клянусь вам, что при нашем разговоре будет присутствовать также пристав Фуфаев, а уж он-то... он-то вас в покое больше никогда не оставит!
«Она и правда все знает! И про Фуфаева знает!» – подумала Марина ошеломленно.
Почему-то в момент полного, страшного, унизительного разгрома она смогла подумать прежде всего только об этом.