ближайшие дни. Хоть один стоящий парень должен разводить червей в нашем фамильном склепе, и этим парнем буду я. А завтра напьюсь, чтобы не думать про свою крупнокалиберную пулю…
– Хорошо, напьетесь!
– И меня опять уложат на палубе?
– Как захотите, Лью…
Нажав кнопку, Володя переключил люстру на ночничок.
– Теперь я останусь один? – шепотом спросил англичанин.
– Нет. Я буду ночевать тоже здесь, потому что у меня нет другого места, – соврал Володя. – Я только поем немного.
– Вашей пшенной каши?
– Нашей пшенной каши.
– Но у меня тут целый мешок банок! – свистящим, бешеным шепотом заговорил Невилл. – Это глупо, док! Я не могу ничего есть и особенно консервы. Отнесите в кают-компанию, док, я вас прошу. Ананасы в консервах. И курица. И бекон…
– Вы понимаете, что вы говорите? – тихо спросил Володя.
– Не понимаю! – крикнул ему вслед Лайонел. – Не понимаю, черт бы побрал вашу сумасшедшую гордость!
Володя плотно прикрыл дверь.
Рядом, на соседнем пароходе, заорал, хлопая крыльями, давно помешавшийся в этих широтах петух. Нежно, рассыпчато, хрустальным звоном пробили склянки, и Устименко вновь не разобрал, сколько же это времени и какая пора суток. Впрочем, это было совершенно все равно. Часы у него так и не ходили после тех двух бомб.
В кают-компании тетя Поля подала ему действительно пшенную кашу и какой-то напиток под названием «какао» – бурого цвета, пахнущий шерстью.
– А почему оно «какао»? – поинтересовался Володя.
– Так кок обозначил, – сердясь, ответила тетя Поля. – Ему виднее, Владимир Афанасьевич. Капитан, между прочим, давеча похвалил, сказал, что из древесных опилок лучше нельзя приготовить…
Вошел Петроковский, скинул плащ-клеенку, приподнял крышку пианино и стал подбирать «Синий платочек».
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
Ты говорил мне, что вовек не забудешь
Нежных и ласковых встреч…
– Вовек – не надо! – сказал Володя.
– Не надо так не надо! – покладисто согласился Петроковский и спросил: – И чего это со мной, доктор, прямо психическое: воняет тринитротолуолом и воняет – хоть плачь. Давеча головку чесноку съел – не помогло.
– Плюньте!
– Пройдет?
– Обязательно.
– А от этого лекарство не изобретено?
– Лекарство – конец войне.
– Это – так, – согласился старпом, – это вы точно…
И вновь повернулся к пианино:
Помнишь, при нашей разлуке
Ты принесла мне к реке
С лаской своею прощальной…
– Своею – не надо! – велел Володя.
Отодвинув тарелку, он дописывал Варе: «…Ты во всем права, рыжая, я-то знаю, что не могу без тебя жить, знаю всегда, понимаю, но проклятый характер трудно сломить. Вот и теперь почудилось мне предательство – самое страшное преступление, известное мне на нашей планете. Но это только почудилось: если на то пошло, я гораздо более виноват перед тобою, чем ты в чем-либо! Ты ведь его не любишь, ты не ушла с ним от меня, ты осталась, как тебе почудилось, без меня и махнула на все рукой. Я все понимаю, но не всегда вовремя, вот в чем, дружочек мой, несчастье. И слова застревают у меня в горле. Но ты все про меня знаешь – лучше, чем я сам. Это неважно, что сейчас мы опять с тобой расстанемся, мы найдемся, мы не можем не найтись. И выгони взашей своего красавца, хоть это и глупо, но мне он мучителен, и мысли…»
– Письмо на родину? – спросил Петроковский.
– Ага! – сказал Устименко, надписывая номер своей полевой почты на конверте. – Именно на родину! – И осведомился, не слышно ли чего нового.
– Это вы в смысле конвоев?