одной лишь мысли, что болезнь неизлечима, что окончательная поправка невозможна, он, усталый, измученный, вскакивал ночью с постели и подолгу из угла в угол метался по комнате. Бесцельно и бессмысленно. До тех пор, пока, вконец выбившись из сил, не падал в постель и не забывался тяжелым и беспокойным сном, который не приносит ни отдыха, ни забвения, а лишь сдавливает голову чугунными тисками. А через час-другой вновь вскакивал на ноги. И вновь шагал, шагал из угла в угол. Подобно узнику, осужденному на пожизненное заключение.
Тоска, удушливая и иссушающая, все плотнее присасывалась к нему. Она была бесплодна и, как выжженная пустыня, не рождала ничего. Шуберт никогда не был присяжным весельчаком, постоянно ясным и бездумным. Случалось и раньше, что на смену веселью придет грусть, нежная и ласковая, рождающая то задумчиво-мечтательное настроение, которое раскрывает все створки души и располагает к творчеству. Это доброе и плодородное чувство он запечатлел в сонате ля-минор.
Он написал ее для арпеджионе, нового, только что изобретенного инструмента – странной помеси виолончели с гитарой. Во все времена и народы находятся чудаки, изобретающие новые музыкальные инструменты. Жизнь этих инструментов скоротечна. Не успев родиться, они тут же умирают, в отличие от их создателей, которые продолжают свой неустанный труд, призванный произвести очередной переворот в музыке.
Такая же бесславная участь постигла и арпеджионе. Ныне никто не помнил бы о нем, если бы не Шуберт. Написанная им соната (ее в наши дни исполняют на виолончели в сопровождении фортепьяно) – шедевр искусства. Первая же фраза– певучая и задушевная – погружает слушателя в атмосферу мягкой и нежной грусти, рождающей тихие, добрые мечты.
Она не давит, эта грусть. Она легка и крылата. От нее – два шага до радости. Не бурной и порывистой, а ровной и спокойно лучистой. Ею пронизана вторая тема сонаты – подвижная, искрометная, с озорными скачками мелодии, доставляющими столько хлопот исполнителям.
Вторая часть сонаты – задумчивая, мечтательная, овеянная романтикой.
И, наконец, третья, последняя часть. Она полна энергии, юной, напористой, неуемной.
Но сейчас его терзала тоска, бесплодная и нещадная. Она усугублялась тем, что теперь ему жилось одиноко. Близкие друзья разъехались кто куда. Шпаун служил в Линце, Купельвизер путешествовал по Италии, Шобер отправился в Бреславль пробовать свои силы на сценических подмостках. Он решил стать актером, к тому же комического амплуа.
Вместо старых испытанных друзей появились новые шапочные знакомые – бездумные любители светских развлечений. Молодые люди, взращенные меттерниховским безвременьем, сжившиеся с ним и приемлющие его. Для них шубертиады были средством пустого времяпрепровождения. Кружок шубертианцев дышал на ладан. Встречи, когда они все же случались, не приносили былого удовлетворения. Напротив, вызывали досаду и даже негодование. Интеллектуальный уровень шубертиад стал ничтожным и жалким. Пошлые казарменные остроты, пустопорожние пересуды о торговых сделках, верховой езде, фехтовании, лошадях и собаках раздражали Шуберта. «Если и дальше так пойдет, я, наверное, там не выдержу», – пишет он другу. И затем делает твердый и беспощадно уничтожительный вывод: «Наше общество… само приговорило себя к смерти, все больше увлекаясь бессмысленным горлодерством, пивом и сосисками. Несколько дней, и оно распадется».
Так оно и случилось. Шуберт остался один на один со своим горем.
Человек и не подозревает, какой запас выносливости в нем заключен. Ему неведомо, сколько горя и страданий он может снести. В этом одно из благ, дарованных человеку природой. Ибо тогда, когда ему кажется, что исчерпано все, вдруг обнаруживаются неизвестные, доселе скрытые возможности к сопротивлению. Неожиданное открытие заново вооружает человека, оснащает силой и энергией для дальнейшей борьбы.
Так получилось и с Шубертом. Он использовал скрытые запасы прочности и выносливости и в конце концов вышел победителем из схватки со страданием. Все перенесенное не только измучило, но и научило его. А научив, обогатило. Обогатило сознанием того, что: «Страдания обостряют ум и укрепляют дух. Радость, напротив, редко помышляет о первом и расслабляет второй, она делает человека легкомысленным».
Таков мудрый вывод, сделанный им в дневнике.
Он дался ему нелегко. Тем прочнее мудрость, почерпнутая из жизни, вошла в его собственную жизнь. И, конечно, в творчество. Отныне в произведениях Шуберта все громче и явственнее зазвучат ноты трагизма. А он предполагает борьбу, сильную и масштабную. Масштабная же борьба неминуемо рождает героику.
Трагизм и героика – вот две струи, которые, слившись воедино, оплодотворяют его творчество этих годов.
Лето 1824 года он вновь провел в Желизе.
Желиз был все тот же, что прежде, шесть лет назад. Все так же буйно шла в рост зелень. Все так же одуряюще пряно пах жасмин по вечерам. Все так же тревожно кричали по ночам лебеди на пруду.
И вместе с тем Желиз был другим. Не тем, что раньше. Потому что другим стал Шуберт – израненным, исстрадавшимся, смятенно не знающим, как стряхнуть налипшую скверну.
Отношение к учителю музыки на сей раз было отличным. Граф жаловал его своими разговорами; графиня благосклонно и милостиво улыбалась; их дочери – они из нескладных подростков превратились в премиленьких девушек – души не чаяли в своем учителе.
Он, собственно, не давал уроки музыки молодым графиням, а лишь аккомпанировал старшей – Марии, неплохой певице, и играл в четыре руки с младшей – девятнадцатилетней Каролиной.
Теперь он жил не во флигеле, как в первый приезд, а в замке. И обедал за одним столом с господами.
Лето стояло чудное, какое бывает только в Венгрии, – золотисто-голубое и ласковое, с невинной свежестью начинающих зеленеть виноградников и грустным ароматом распустившихся роз, без удушливого зноя и сухих, обдающих пылью и горьким запахом полыни ветров.
С самой зари он бродил по лугам, влажным и прохладным от не опавшей еще росы. Целыми днями пропадал в полях, среди наливающейся желтизной пшеницы и слушал, как высоко-высоко в поднебесье высвистывает свою нехитрую песенку жаворонок, или, лежа на животе, следил с невысокого берега Грана за резвыми всплесками рыб.
А под вечер слушал песни возвращающихся с полей крестьян – так полюбившиеся ему еще в тот приезд венгерские народные песни.
На этот раз в округе было много цыган. Их палатчатые повозки с воздетыми к небу оглоблями стояли за околицей деревни. Рядом паслись волы и стреноженные низкорослые кони. На кострах дымились казанки. А подле костров сидели старики и старухи в пестром рубище, с длинными пеньковыми трубками в зубах и молча, сосредоточенно курили, глядя в огонь. Мудрые и непроницаемые в своем неподвижном спокойствии. Их лица были желты, как старинный пергамент, и сплошь иссечены морщинами. Казалось, в этих морщинах, глубоких и резких, залегли века.
Он подсаживался к огню и тоже курил свою короткую, пузатую трубочку.
Цыгане не чурались его. А когда он давал древней старухе с лицом всезнающей мумии серебряный талер, она, поплевав на монету, принималась гадать. Держала в своей коричневой, стянутой морщинками руке его пухлую белую руку и долго-долго бормотала что-то утешительно-пророческое на своем резком, непонятном языке.
Зато другой язык цыган был ему понятен – их песни и пляски. Ради них он и просиживал здесь часами. Слушать никогда не слышанное, узнавать еще не узнанное, познавать непознанное – что может быть лучше! Вероятно, в этом и заключено истинное счастье. Тем более что жизнь столкнула тебя с таким свежим, никем еще по-настоящему не использованным музыкальным материалом, как цыганские народные напевы. Что за прелесть они! Сущее чудо!
То, что он вобрал шесть лет назад, показалось ему недостаточным. И он жадно, будто внове, впитывал музыкальный фольклор. Всюду, где только представлялась возможность.
Как-то он возвращался с приятелем домой после прогулки. Проходя мимо кухни, он вдруг услышал