— Так, товарищ полковник, не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл!
— Да бросьте вы. Так, капитан, Пушкин влюблялся, должно быть, так Гейне, наверно, любил.
— Но, товарищ полковник, он ведь вырастет, станет известным!
— Ну и покинет, в конечном счёте, пенаты свои…
— Но окажется улица тесной для этой огромной любви! Ведь преграды влюблённому нету, смущенье и робость — враньё! На всех перекрёстках планеты напишет он имя её. Вот ведь в чём дело!
Полковник задумался, потёр густо поросшую бровь.
Капитан тоже замолчал.
В трубке слабо шуршало и изредка оживали короткие потрескивания.
Прошла минута.
— Говорите? — зазвенел близкий голос телефонистки.
— Да, да, говорим, — заворочался Симоненко.
— Говорим, говорим, — отозвался Дубцов. — Ну так, что ж делать, Сергей Алексаныч?
Симоненко вздохнул:
— Слушай, капитан… ну и пусть, в конце концов, он пишет.
— Как так?
— Да вот так. Пусть пишет. На полюсе Южном — огнями. Пшеницей — в кубанских степях. А на русских полянах — цветами. И пеной морской — на морях.
— Но ведь, товарищ полковник, так он и в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжёт…
— Правильно. И вскоре над тихой землёю созвездие Лиды взойдёт. И пусть будут ночами светиться над нами не год и не два на синих небесных страницах красивые эти слова. Понятно?
— Понятно, товарищ полковник.
— А спекулянта этого, как его…
— Апрель, Семён Израилевич.
— Вот, Апреля этого передайте милиции, пусть она им занимается. Плодить спекулянтов не надо.
— Хорошо, товарищ полковник.
— А Земишеву привет от меня.
— Обязательно передам, товарищ полковник.
— Ну, будь здоров.
— Всего доброго, товарищ полковник.
— Когда мы в огнемётной лаве решили всё отдать борьбе, мы мало думали о славе, о нашей собственной судьбе, — проговорил Ворошилов, разливая коньяк по рюмкам.
Будённый кивнул:
— Это точно, Клим. По совести, другая думка у нас была светла, как мёд: чтоб пули были в наших сумках и чтоб работал пулемёт. Будь здоров….
Выпили.
Ворошилов закусил куском белорыбицы, вздохнул:
— Мы, Сеня, горы выбрали подножьем. И в сонме суши и морей забыли всё, что было можно забыть…
— Забыли матерей! — махнул вилкой Будённый.
— Дома, заречные долины, полей зелёных горький клок…
— Пески и розовую глину. Всё то, что звало и влекло.
Ворошилов налил по второй, разрезал огурец поперёк, стряхнул половину на перегруженную тарелку Будённого:
— Но мы и в буре наступлений, железом землю замостив, произносили имя Ленин, как снова не произнести!
— Да. Всё было в нём: поля и семьи…
— И наш исход из вечной тьмы. Так дуб не держится за землю, Сеня, как за него держались мы! Помнишь?
— Ну, ещё бы! Не только помню, Клим, но вот… — Будённый полез в карман кителя, — вот всегда при себе храню…
Он вытащил потрёпанную фотографию.
На фоне выстроившихся войск на поджарых жеребцах сидели молодой Будённый и молодой Ворошилов. Фуражки глубоко наползали на глаза, тугие шинельные груди пестрели кругляшками орденов, эфесы шашек торчали сбоку сёдел.
Руки молодых командармов крепко держались за слово ЛЕНИН, повисшее на уровне их сёдел.
Хотя буквы были не очень широки, в них всё равно хорошо различались обнесённые заборами гектары дач и две счастливые семьи, и заседание президиума Верховного Совета СССР, и чёрные эскорты машин, и убранная цветами трибуна мавзолея, и интимный вечер на кунцевской даче вождя, — Жданов за роялем, Молотов, Ворошилов, Будённый, Берия, Каганович, три тенора Большого Театра — поют, а Сталин неспешно дирижирует погасшей трубкой.
— Им не воздвигли мраморной плиты, — проговорил бортмеханик, вытирая промасленные руки куском ветоши, — на бугорке, где гроб землёй накрыли, как ощущенье вечной высоты, пропеллер неисправный положили.
Сидящий на крыле стрелок-радист махнул рукой, перекусил измочаленную зубами травинку:
— Да и надписи огранивать им рано, Паш. Ведь каждый, небо видевший, читал, когда слова высокого чекана пропеллер их на небе высекал.
Бортмеханик сунул ветошь в карман, закрыл капот:
— И хоть рекорд достигнут ими не был, хотя мотор и сдал на полпути, — остановись, взгляни прямее в небо и надпись ту, как мужество, прочти.
Стрелок-радист поднял голову и снова в который раз прочёл на розоватом июльском небосклоне:
ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ, ТОВАРИЩИ, ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ!
И. Сталин
Бортмеханик вздохнул:
— Вот если б все с такою жаждой жили, чтоб на могилу им взамен плиты их инструмент разбитый положили и лишь потом поставили цветы.
Плывёт Нева, отсвечивая сталью. На пьедестале — Крузенштерн литой.
— Морскою околдованные далью, сюда пришли мы с давнею мечтой, — прошептал Сивакин, провожая глазами колонну курсантов. Боборовский улыбнулся:
— Да… торпеды, мины, древние галеры…
— Курсантский строй в блистанье лычек, блях…
— С петровских дней куют здесь офицеров для службы на военных кораблях.
Шедший позади колонны лейтенант, засмотрелся на стоящую возле киоска блондинку и неловко стукнулся головой о фонарный столб. В наступающей темноте сверкнула короткая искра, столб глухо загудел, а веснушчатый лоб лейтенанта отрывисто звякнул.
Блондинка отвернулась и, достав из сумочки зеркальце, осторожно провела рукой по тоненьким бровям.
— Предписанье вручили, Маша, — лейтенант Кузнецов устало опустился на стул, расстегнул ворот кителя, — отбыть приказали…
Маша растерянно потёрла висок. Лейтенант, морщась, потёр сжатую кителем грудь:
— Фу… заворочалось сердце, заныло в груди…
— Значит, снова отъезд, Федя? Беготня на вокзале?
— Да… А главное — опять неизвестность встаёт на пути…
Маша закрыла лицо руками. Кузнецов обнял её за плечи:
— Успокойся, Маша. Я думаю спорить не будем. Причинить неприятность тебе не хотел. Ну-ка слезы утри… Мы военные люди. Ничего не попишешь. Таков наш удел…
Через два часа Кузнецов, скрипя начищенными сапогами, вошёл в полупустую квартиру.