папки.
И я попытался объяснить мальчику, судя по всему, твердо знающему только, что такое «нгенг», простую истину о наличии в мире вещей куда более скверных. И поток моего красноречия подогревала тупая, въедливая ненависть к самому себе.
Я, к сожалению, не Джордано Бруно, по натуре я скорее Галилей, и фрондер прекрасно уживается во мне с конформистом. Не все решается окладом. Я, хорошо это или худо, не могу жить без своей темы, без своей лаборатории, без моего Института, в конце концов. И я отвечу Дуббо согласием, какие бы условия он ни выставлял. И зря говорил один неглупый, но очень уж древний грек, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Можно, еще как можно…
Но — завтра. А сегодня можно позволить себе толику бунта. Особенно здесь, в гостинице, наедине с заезжим, неимоверно далеким от всех наших проблем гастролером…
…Я человек с двойным гражданством. Белая ворона.
И все, по сути дела, из-за того, что я терпеть не могу скрипку. С самого детства надо мною ножом гильотины висело семейное проклятие, и никто из родни даже не думал усомниться в том, что Ака будет великим скрипачом. Как папа, как дядя Эли, как дедушка по маме и прадедушка по папе. Скрипка была моим проклятием, она преследовала меня во снах, плотоядно причмокивая и плюясь канифолью, и я просыпался в холодном поту, а великие родичи, виртуозы смычка, смотрели на меня со стены сурово, никак не одобряя маленького непослушного Аку…
Я хотел играть в шахматы, но мама поговорила с тренером, и он попросил меня больше не приходить в секцию, потому что не хочет работать с неперспективным; он врал и злился на самого себя и поэтому был груб со мной, маленьким заплаканным мальчиком в бархатных штанишках до колен. Спустя много лет мы встретились на улице, и я кинулся к нему, но старик отвел глаза, не узнавая, и торопливо посеменил прочь…
Я мечтал о математическом классе, но директриса лицея была маминой подружкой еще с консерватории, и на экзаменах мне поставили жирную, отвратительно синюю единицу, а Борька, остолоп и зануда, все до точки списавший у меня, совершенно неожиданно для себя получил «отлично» и был принят, правда, совсем ненадолго…
И девочкам путь в нашу квартиру был заказан, потому что все они вертихвостки, говорила мама, и думают только об одном, а еще из-за них нужно драться, они любят это, и им безразлично, что мои пальцы — чистое золото, почти как у прадедушки по папе, а уличные мальчишки, они как раз и любят ломать такие тонкие, музыкальные пальцы, потому что завидуют тем, кто когда-нибудь, в отличие от них, сорванцов и беспризорников, обязательно станет великим скрипачом…
Пройдет немало времени, пока мама простит мне эту скрипку, и я тоже не скоро прощу себя за то, что продал нежно-розовую сладкоголосую Амати в первом же космопорту. Но я убежал из дому, и это было совсем неплохое время: я дрался в кабачках, где прирабатывал тапером за харч и койку, я подсаживался на пляжах к отставным астрофизикам и предлагал сыграть партийку-другую в шахматишки, а потом прятался в доках от пляжной полиции, поскольку эти горластые деды никак не желали поверить, что пацан мог выиграть их курортную заначку по-честному. А в четырнадцать я поступил в два университета сразу, еще не предполагая, что через год брошу оба.
Мало кто из моих аспирантов, да и коллег знает, что академик Рубин получил университетский диплом уже к тридцатилетию, просто как подарок от доброго приятеля-ректора…
Мне жаль было тратить пять лет на занудную тягомотину, обязательную, как скрипка в детстве. Я хотел изучать математику, играть в шахматы, трахаться и менее всего предполагал, что когда-нибудь буду преподавать сам.
Я искал свою дорогу. На ощупь, не думая ни о престиже, ни о последователях. Придись мне тогда по душе стезя монтажника-высотника, я стал бы им. Но нравилось мне другое. И даже сам Теодор свет Иоганнович, неотразимейший наш Дуббо, как-то признал в узком кругу, что теперь три института заняты исключительно решением «студенческих проблемок» Рубина. Я, помнится, удивился: неужели всего три? Возможно, впрочем, что остальным мои проблемки пришлись просто не по зубам. Наверное, я прикусил бы свой длинный язычок, если бы знал, что именно Теодор и возглавлял последовательно все три указанных института, после чего был переведен в администрацию Академии, как неспособный к научной работе…
Я легко загорался и еще легче охладевал. Единственной привязанностью к двадцати годам у меня была только скрипка, и частенько, размышляя под нежное пение струн, я искал и находил решения самых сложных, на первый взгляд попросту нерешаемых задач. И я не мог поверить, что это я — тот самый Ака, который продал свою Амати лохматому бомжу под космоангаром всего лишь за полбанки пива и твердую, как доска, но, правда, целую тараньку.
А потом… потом появился боэций, и это было, как выяснилось, навсегда. Я впервые увлекся по- настоящему, а ОИЭ был накручен на меня, как нитка на катушку, со всеми своими присутствиями, лабораториями и отделами. Разумеется, наматывали нитки строго с двух сторон и безукоризненно равномерно. Еще бы! Проблема боэция — полная паритетность, за исключением права вывоза (смотри пункт 1-й Порт-Робеспьерской декларации). Боэций — это возможность рождения принципиально новых технологий. Это, если угодно, ключ к всемогуществу…
Вот почему для меня были созданы все условия: теннис, рыбалка, спарринг-партнеры по боксу, премилые лаборантки, заранее согласные на все, — и никакой канцелярщины. Для оформления результатов существовала дирекция. И она, не стану отрицать, оправдывала свое наличие: отчеты переплетались в тончайший сафьян, снабжались великолепными заставками, тиснением, виньетками, миниатюрами и орнаментами в мавританском стиле.
Отпахав шестнадцать лет под двойным суверенитетом, как это все мило именовалось (до сих пор не могу понять, как конкретно они меня делили: вдоль или поперек? И кому какая половина доставалась?), я понял, что главная задача не имеет решения.
Мне казалось первые два-три года, что бюрократический кавардак, царивший в Институте, дело рук Дуббо, но позже стало вполне очевидным, что Теодор вовсе ни при чем, что он — всего только исполнитель, причем не из худших. Самое страшное, что музыку эту никто даже и не заказывал — волынка дудела сама по себе, просто так, по инерции.
Тогда-то я, на свою голову, и задумался о политике. Чересчур долго мне позволялось решительно все, и козленочек дободался-таки до стенки…
…Я говорил, незаметно для себя самого переключившись на лекционный лад, с многозначительными паузами, повышением голоса в нужных местах, хмуря брови и посмеиваясь. Малыш слушал не перебивая, подперев голову кулаком. Похожие лица бывают у иных студентов, когда им не все понятно, но очень интересно. После лекций такие ребята обычно подходят стайкой и просят консультации…
Вся штука в том, что я тогда был убежден и убежден теперь, что боэций — никакое не лекарство для смертельно уставшей от тысячелетних склок цивилизации. Паритет паритетом, но необходима идея, объединяющая всех. Раз за разом находило человечество вроде бы подходящие идеи, и словно по злому волшебству эксперименты, серия за серией, оборачивались кровавым бардаком.
Я задал себе вопрос: почему? А на вопросы я привык отвечать. И меня не устраивали общие рассуждения, услужливо предлагавшиеся тысячами пухлых томов. Потому что я, как ни крути, профессионал-аналитик и знаю: если решение есть, то оно должно быть простым.
А следовательно, мне по силам его отыскать…
Сегодня я понимаю, что погорячился. Меня ведь пытались спасти, образумить, но куда там! Я несся вперед очертя голову. Как же! Ведь я — Рубин, а не хрен собачий, как вы, дорогие мои друзья! После этих слов Федька попытался дать мне пощечину, но я же драчун, у меня же за спиной космоангары и портовые кабаки! Я выдал Федьке от души, от всей своей нетрезвой в тот момент души, он брякнулся вверх сопаткой, и с тех пор мало кто в Галактике ненавидит меня больше, чем любимый бывший корешок Теодор Дуббо фон Дубовицки…
Даже Ози кое-что сообразила; дурная, веселая, по сей день до чертиков желанная Озька, безмозглая собачонка с изумительным сопрано… она впервые устроила скандал сразу после Порт-Робеспьерской конференции, она вопила, что не собирается дальше жить с идиотом, это она-то, глядевшая на меня, как на икону, с того вечера, когда я отметелил ее второго муженька, вздумавшего буянить у «Максима», привез светящую фонарем под глазом звезду эстрады к себе и приказал завтра идти со мной в мэрию