куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за факт моего существования не дотягивалась) — и посоветовал Букову:
— Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский доделает работу за меня...
— Давай тэлэфон...
Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую литературу — но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую 'просрочку договора', я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова — а не отказаться ли мне от работы?
— Вы меня очень крупно подведете. И себя.
Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне знак свыше — возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы 'Примаварэ, примаварэ...'. Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней — ну, не скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику — разбухшего вдвое 'Андриеша'. Местами вставки были в две строки, местами — в две тысячи строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком сделанную мной сказку о Пакале — так вжился в образ Акимыча.
Доволен ли был Буков — не знаю, мне было все равно, я после этого форсажа (однажды в день наваял 930 строк — далеко не рекорд, как я знаю от коллег-'ваятелей') просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных Штейнбергом 'переизданий' не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание. 'Андриеша' перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то его опять перепер на русский. Потом... 'Тишина под парижским мостом', как писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц — Буков, и я не знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик, как мячик, поймал из рук учителя.
Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю. Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий, следом — Тарковский.
Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется, да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от Штейнберга) такова:
'Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и как-то посветлел:
— А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
— Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают переводить Шекспира!
Так и не получилось знакомство.'
Почти уверен, что — ответь Штейнберг что-нибудь вроде: 'Да, Борис Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!' — не только знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт, писавший на 'ляшском' языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского[2.94] экземпляр его единственной книги 'на языке оригинала', т. е. на сербском. Ну, есть такая книга.
Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с переводами Штейнберга — разве что заголовки. Об истории 'Стийенского' я подробно рассказал в 'Книжном обозрении', да и не знал я самого черногорца лично 'по календарным обстоятельствам' — он умер, когда я учился в школе. Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого полуфиктивного поэта — 'ляшского' — я узнал лишь в девяностые годы.
Штейнберг — Бог ведает, почему — любил, чтобы его называли Старым Зайцем. Он открыл домашнего 'духа Васю', духа семейного очага и срочных, но не крупных дел.
— Вася такой дух,— объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как сбрасывали древние 'долю богов',— что он не может сделать меня президентом Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,- Акимыч кивал на еще не 'отоваренный' перевод из Чувашии — за Бог знает какое переиздание — это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он вам поможет.
Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал 'Духа Васю' в бабочкоподобном облике, взял под мышку — и пошел вместе с Наташей к нам в гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
— Скажите, — спросил он обывателя, — Вы не скажете, в каком доме находится квартира номер тринадцать?..
— В любом...— ответил одуревший прохожий.
Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком случае — из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки. Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
— А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, — всегда добавлял Акимыч,-хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер 'индейским евреем'. — И следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке исключения дается фамилия 'Смирновкер'. — Если при разговоре присутствовал китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: — Вас это бы, впрочем, не коснулось.
Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово 'обечайка'. Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
— Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может встретиться слово 'обечайка'?
— У Тихомирыча,— невозмутимо ответила Наташа.
— И у вас, — добавил я.
— Да, пожалуй...
Он радовался редким словам.
Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в возрасте. Я чувствовал его разве что 'старшим', и учился, чему мог и чему умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал, что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему еду (а на дворе — жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где вышел на пенсию). Так вот — кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а потом гости стали приходить,— никто их не звал, они сами приходили. Порцию мы состряпали, как выражался Акимыч, 'на Маланьину свадьбу' — в десять раз больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили 'этим гадким столовским готовым соусом'. Я обиделся так, что до сих пор эту обиду чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит у него был одесский. Даже за это я его любил.
Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине, неожиданно спросил меня Штейнберг — есть ли на этой богоспасаемой земле литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа 'цурюкаться' и решил принять игру — поймать мячик.
— Да,— вдохновенно врал я,— там даже есть такой специальный язык. Называется 'русид'. На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает, но есть специальное общество изучения и возрождения русида...
— А ну-ка, скажите что-нибудь,— подмигивал Акимыч.
— Ну...— вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не имеет,— поймете ли такое: 'Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять вживаты на Гуцульщини...'