отваливай, – сказал ему в первый же день бригадир.
И Любка замкнулся в своем одиночестве. Тачка с песком была неимоверно тяжелой Она все время норовила перевернуться, да еще и утащить за собой отощавшего за полгода лагерной жизни Любку. Каждую тачку Любка должен был провезти примерно метров четыреста и перед самым концом настила предъявить ее ОТК – контролеру, спокойному широкоскулому татарину, черкавшему что-то в своих бумажках. Для Любки этот парень был почти неодушевленным предметом, некоей машиной, поставленной надзирать за ним, машиной без чувств и реакций. С момента появления Любки в зоне контролер Рахим только раз снизошел до разговора с ним. В полутемной, грязноватой бане Рахим протянул сжавшемуся в недобром предчувствии Любке мочалку и коротко приказал:
– Потри спину!
Что Любка и выполнил, старательно и сноровисто. Через несколько дней бригадир вызвал Любку после работы в красный уголок.
– Ты, – сказал он, заминаясь и ища поддержки у всей бригадной братвы, собравшейся в сырой, прокуренной комнате, – Петр, т.е. Любовь, должен подтянуться, а то мы из-за тебя уже третий месяц приварок не получаем. Вчерась ты пять тачек не додал, а третьего дня десять за тобой. Что ж мы, что ли должны пупок надрывать, а потом с голодухи дохнуть?!
Словом, известная «социалистическая» система круговой поруки навесила над Любкиной головой пресловутый Дамоклов меч, висевший на тонкой паутинке. И Любка понимал, что ни бригадир, ни остальные семь съедаемых «свободным коммунистическим трудом» не виноваты и совсем не хотят зла. Просто не мог, физически не мог Любка выполнять каторжную норму 70 тачек в день, а потому и бригада, вся бригада не получала «приварок»: ложку пшенной каши и кусок белого хлеба в обед.
Ночью Любка не мог уснуть. Он знал, что еще несколько дней без нормы, и засудят его по-новой, прибавят срок или пошлют на Колыму – лес валить. Когда он забылся под утро в зыбком туманном рассвете, приснился ему вещий сон. Будто везет он тачку по настилу – тяжелую и коварную, вдруг тачка перевертывается и заваливает Любку песком с головой. Душно, смертно, темно под песком. И понимает Любка, что вот-вот наступит ему конец от удушья и страха. И чувствует он чью-то руку, будто разгребает эта рука песок над Любкиным лицом, и свежий утренний воздух льется ему в легкие. Поднимает он глаза, набрякшие от бессоницы и кошмара, и… Тут Любка и вправду распахнул свои голубые, не успевшие еще потерять наивность, глаза и проснулся.
– Ты чего, сон дурная видела? Головою под одеялу спряталась и орешь. – Голос принадлежал татарину-контролеру. Он смотрел на покрасневшего Любку участливо и без обычного презрения к педерастам.
– Ты, Любка, в обед подходи к ОТК – разговаривать надо!
Любка покорно кивнул и вылез из под одеяла. Рахим стоял перед нарами в уже опустевшем бараке и пристально рассматривал тощую плоть, которую Любка торопливо укутывал в серью тюремные одежды
– А ты вправду, говорят, человек душить на пересылке? Насилничать он тебе желал?
– Да, враки это, – забормотал Любка. – Я только табуреткой железной зашиб нескольких. И нe насмерть вовсе.
– Да ты не оправдывай, я тебя уважать за это очень. В 12 приходи к ОТК.
Было около двенадцати. Тусклое солнце просеивало свои лучи сквозь дымчатую серо-голубую пелену. Любка, пыхтя и обливаясь потом, доволок тачку и опрокинул ее, добавляя несколько сантиметров к «памятнику сталинской эры». Контролер Рахим оскалился в улыбке, жмуря и без того узкие раскосые глаза.
– Идем, Лубовь, говорить буду!
– Ты, дяденька Рахим, побыстрее говори, а то ведь обед пропустим!
– Не надо обед. У нас свой обед будет!
Рахим поднялся и зашагал, ведя Любку за собой. Прошагали они всего двести-триста метров в сторону от стройки, и Любка увидел себя среди островка еще не выкорчеванных кустов и деревьев. Присев у одного из деревьев среди густой травы, Рахим бесшумно приподнял кусок кочки, заросшей черникой и оплетенной можжевельником. Покопавшись в открывшемся провале, он достал оттуда какой-то сверток. Не прошло и минуты, как Любка уже жевал мягкое, тающее во рту сало и вдыхал забытый запах свежего деревенского ржаного хлеба. Кусок сала был не более спичечного коробка, и Любка откусывал микроскопические кусочки, стараясь продлить праздник.
– Ты, Лубка, должон понимать, – рокотал поучающе Рахим, – ты теперь кто? Зэк. А главная профессий наш – уметь спрятал!
– Было бы что прятать, – усмехнулся Любка.
Он дожевал последние остатки сала и старательно собрал все крошки хлеба с ватника. Не шевелясь, смотрел он, как Рахим завертывает хлеб и сало в бумагу и прячет в свой подземный тайник.
– Ты, Лубка, молодая и не понимаешь, что есть у тебя
Рахим протянул большую, грубую руку и погладил Любку по плечу.
– Если будешь ласковой со мной, будем все пополам: посылки я каждый месяц получать. Братья у меня много – восемь!
– Да я не против, – протянул Любка, – так ведь негде: кругом люди ходят, да менты и комиссары в бараке толкутся!
– Ты не мельтеши, Лубка! Место у меня найдется, я ведь уже пятый год вкалывать. Мент один хороший есть. Он по пятниц и сред дежурить Мы ему из посылки платить, он нас на вахте пристроит: в постеле будем, Лубка, как на воле, понимать!
– И не страшно тебе, дяденька Рахим?
– Что страшно? – удивился контролер.
– Да с ментами дело иметь! Чай они все коммунисты.
– А что он, не человеки? Менты простые, они же свои, деревенские, и голодать не хуже наш брат. В селе нет ни хуя – все совет забрал. Зарплата – маленький. Вот и торгуют они с зэками. И ты подумать, Лубка, у нас срок есть, а они – бессрочники: всю жисть в зона!
Любка и не заметил, как Рахим, медленно подвигаясь, оказался совсем вплотную. Не шевелясь Любка застыл в ожидании, запутавшись в собственных ощущениях. Впервые за полгода он почувствовал человеческую теплоту, впервые за полгода с ним разговаривали без презрения и боязни запачкаться, опозориться около «пидора». Впервые за полгода здоровая «вольная» пища ласкала его язык. И все же была во всем этом какая-то горечь и унижение. Не мог Любка это выразить словами, но понимал всем естеством, что ласки все эти – купленные, что добрый сорокалетний Рахим противен ему физически. Но так истосковалась душа и тело Любки по ласке и любви, что, не сопротивляясь, отдался он Рахиму тут же в кустах, уткнувшись головой в кочку и стараясь в можжевеловом запахе утопить тяжелый дух, исходивший от прокуренного, прокопченного рта контролера.
– Ты, Лубка, хороший, нежный, – шептал Рахим, – ты только мой жена будешь! Если кому дашь – убью! Мы, татар, ревнивый – не терпим обман.
Любка молчал и старался не дышать, чтобы не чувствовать прогорклого дыхания.
И еще было ему колко и неприятно в промежности. Натягивая серые брюки, Любка не глядя на Рахима, спросил:
– И чего у тебя вокруг хера все бритое? Мандавошки что ли заели?
Рахим добродушно рассмеялся:
– Музульман мы, понимаешь? В нашей вере все должно брить: вокруг хую и подмьшжой.
– Колко мне, дяденька Рахим!
– Ты потерпи, Лубка, – через недель пару новые волосы у меня вырастут. Я уж их не тронь – для тебе, жены моей, беречь буду.
– Ну пойдем, супруг долгожданный, – шутливо заговорил Любка, – ты бумажки расписывать, да жопу просиживать, а я – жопу надрывать, тачки эти ебаные толкать!
– Ты, Лубка, меня слушать – не будешь жопу рвать. Я тебе десяток тачек приписывать буду, так? И еще ты, как бригадир не смотрел, – положи в тачку ватник, а сверху песками, да камнями посыпай, понял?