– Не они меня, а планида такая мне выпала… Я, Любка, в Бога не очень-то верую, а вот в Судьбу – это да. Понимаешь, рождается человечек, только головку из мамкиной п-ды высунет, а кто-то там – и он показал вверх – уже пишет, уже катает в Книге: «Быть сему гражданину стреляным да ломаным в окопах, арестованным неизвестно за что, валить деревья в Сибири, быть простреленным пулеметом с вышки, и подохнуть в зоне на Беломор-канале…
– Ты, Миш, того, очень мрачно все расписываешь, а где же в Книге-то про любовь, да про нашу встречу-то?
– Тоже там все написано-запечатано: влюбиться поперек человечьего закона в паренька деревенского и взять его заместо жены законной. Потерять его и снова встренуть в зоне, где он в полюбовниках у суки татарской, контролера ебанного недобитого ходит…
Любка с испугом слушал и смотрел на знакомого и совсем почужевшего человека.
– Дак же не знал, что ты живой…Ты все про себя да про себя. А мне как было жить, сам знаешь, как меня тут считают – и не за человека вовсе. Если б я к Рахиму не пристал – покончили бы они меня, извели бы до смерти.
– Да что ты, Любушка, я ведь так, для присказки… Про тебя-то в книге и вообще такая ерунда накалякана: быть ему мужеского пола с виду, да всей повадкой на женщину походить. И просидеть всю жизню в зоне, потому как на воле нет у него места на этой земле.
Любка замер, медленно разбирая смысл слов, и когда понял, черная пелена застила ему глаза, и он привалился к Мишкиному плечу и снова тихо и горько заплакал.
– Да как же Он-то, Бог, зачем он таких, как мы, на свет выводит?
– И об етом я тоже долго раздумывал, Любовь моя дорогая! Богу-то все мы нужны – все, потому как книга должна быть полной, со всеми страницами. И каждая запятая в Книге той – важна. Вот ты, к примеру – нежный да ласковый – мужик с виду, а баба внутри, и, может быть, свойства эти для третьего дела необходимы – к примеру песни петь или стихи складывать, а может просто воздух согревать. А Бог-то – Он старенький да подслеповатый – только по нужному делу от Книги отвлечется, как Диавол подлетит, да в Книгу и вписывает: грех содомский, ненависть, плодитесь, плодитесь без границ – пока с голодухи не помрете. А людишки и рады этим словам. Потому как у каждого за душой грех и недостача сидит, а тут прямо указано, кого обвинять в грехе надо… Вот и указывают они с радостью на таких, как ты, пальцами и куражатся, прикрывая собственную срамоту и гнилость.
Утром Любка вызвал Рахима. Они сидели в тех же нетронутых стройкой кустах, просвечиваемых утренним не жарким еще солнцем.
– Ты уж меня прости, дяденька Рахим, любовь я свою давнюю встретил. Спасибо тебе за хлеб-соль, за помощь твою добрую, а сейчас не могу я с тобой в любви быть
– Это ты о Безруком-то? О Мишке-враге-народа?
– Ты как хошь его обзывай, а люблю я его без границы, без памяти…
– Я тебе, Лубка, начала говорил – кому еще, кроме мене, отдашься, убью его и тебя!
– Ну чего ты такое, Рахимушка, бормочешь! Было у нас все как у людей, было. Ты пойми, первой он мой, первой и единственный! Вот тебе все возвращаю, что от последнего ларька осталось, – и Любка протянул кулек со снедью.
– Ты что же, теперь с ним заодно чифирить будешь, спать вместе? А?
Любка молчал, опасаясь отвечать. Рахим поднялся, взял протянутый Любкой кулек и, внезапно размахнувшись, запустил его, да поддал ногой, так что улетело сало с хлебом в самую запретную зону.
– Ты помнила, что я тебе сказала – «Убивать вас буду», – спокойно сказал Рахим и, резко повернувшись, ушел, направляясь к бараку. Любка видел, что плечи и шея его как-то неестественно шевелятся, точно человек дыхание сдерживает. И понял Любка, что плачет он, большой, мужиковатый татарин Рахим.
…Любка, разморенный банным паром и теплом, медленно натягивал кальсоны на не обсохшее еще тело. Михаил только что выкатился из предбанника – чай заваривать пошел. Мысли Любкины медленно шевелились: «И как из етой ситуяции с Рахимом выпутаться? Голодновато с Михаилом-то будет, да ничего, прокукуем до лета, а там огород сварганим…» Вдруг вечернюю субботнюю тишину наполнил страшный визгливый крик – вроде собаку кто-то мучал, вроде лай и хрип … Кто-то – Любка не разобрал кто – с белыми остановившимися глазами вскочил в предбанник и завопил:
– Любка, ты чего сидишь! Безрукого твово Рахим убивает!
Любка как был в кальсонах выскочил белым видением на крыльцо бани. На слякотной, черной дорожке среди растаявшего за день снега лежало что-то страшное, бесформенное, словно куль с сеном, и из этого куля торчала протянутая к небу единственная рука, Любка подскочил к тому, кто несколько минут назад был полон жизни и ласки, опустился коленями в снег и прижался к развороченной, промокшей от крови груди. Зэки неплотным полукругом окружили труп.
– Ишь как убивается…
– А что они не поделили?
– Да, Любка тому причиной.
– Татары эти – дикий народ…
– Да Рахим-то вроде спокойный мужик, и на зоне давно…
– А вот вишь – взревновал…
– Думаешь, ему что будет? Да ни хера! Может режим поменяют, а может на другую зону сошлют. Он ведь у опера в подручных давно…
Любка мычал что-то неразборчивое. Он поднял голову и оглядел всех ясными остановившимися глазами. Мишкина кровь густым струпом повисла на его мокрых еще после бани волосах. Он мерно раскачивался и пел что-то вроде колыбельной песни. Вокруг была тьма, и лица в ней мелькали страшные и незнакомые.
– Ты бы, Любка, в баню шел – отмылся, пока вода еще горячая есть.
– Ну чего ты, был мужик и нет. Отмучался.
– К лучшему это…
Любка послушно поднялся, вернулся в баню. Сел на лавку и стал медленно сдирать обмерзшие кальсоны. Долго мыл он задубевшие ноги и отдирал кровь Мишкину с волос. Он не помнил, как и когда вышел из бани, как и когда очутился на нарах. Долго лежал он в темноте, слушая вскрики и храпы соседей по нарам. Глубокой ночью встал, будто кто толкнул его в бок. Вышел на крыльцо. Небо было в ярких весенних звездах. Тянуло свежестью и морозцем. Любка пошел к отхожему месту. Отлил. Затем, словно кто вел его, побрел к бане. Долго смотрел на развороченную землю, тронутую морозом, на комья снега вокруг того места, где еще недавно лежал убитый Мишка. Дверь бани была почему-то открытой. Любка заглянул в парилку, в углу громоздились чистые шайки. Любка взял одну и пошел к кранам. Вода, зажурчав, отяжелила шайку…
Утром, как всегда, разом мигнув, вспыхнули все лампы в бараке. Люди закашляли, зазевали. Слышался хруст затекших суставов. Кто-то смачно сплевывал в угол мокроту. Любка быстро скатился с нар. Голова была ясной и легкой. У дверей барака на крыльце сидел в кругу зэков Рахим. Что-то очень веселый и болтливый. Любка обошел барак с тылу, вытащил запрятянную под бревна шайку. Она была тяжеленной из-за замерзшей за ночь воды Любка тихо, стараясь не привлекать внимания, подошел к Рахимовой компании, держа шайку за спиной.
– И чего ты, Лубка, не веселый такой? – ухмыльнулось навстречу ему ненавистное узкоглазое лицо. И Любка со всей силы обрушил на эту улыбку, на эту бритую голову тяжесть шайки со льдом. Будто орех, треснув, раскололся череп Рахима. Что-то склизко-розовое потекло оттуда; из носа и рта хлынула кровь,
– Веди его, веди его, пидора, на вахту: повязочника эта сука убила!
На Любку навалились менты и помогавшие им два-три зэка из «примерных», исправившихся. Любку повели на вахту мимо запретки, мимо слепых окон амбулатории по мокрому, начавшему таять снегу. Опер подошел вплотную к Любке и, дыша винным свонявшим ртом, сказал:
– Ну, Любка, пидор недоебанный, пришел твой конец! Я из тебя, суки, собственным ремнем душу выбью!
Любка молчал и только чувствовал странный холод внизу живота. Двое ментов втолкнули Любку в