– Ох ты, как же я не сообразил, сам-то!?
– Женщин ты, Лубка, мозга у тебя не мужская. Ты меня слушишь – жить в зоне как в раю будишь!
И потекла Любкина жизнь, словно вода в бурливом весеннем ручье. Подкрепляемый Рахимовым хлебом и салом, а иногда и копченой колбаской, он ожил, повеселел и бодро толкал полупустую тачку, выглядевшую внешне вполне легально, хотя под тонкий слой песка Любка умудрялся запихивать два ватника (свой собственный и Рахимов). К татарину и его запаху он постепенно привык и стал находить даже удовольствие в их встречах на вахте под охраной знакомого мента. В зоне, конечно, быстро узнали о Любкиной связи, но на удивление отнеслись спокойно и беззлобно.
– Ты, Любка, как ты есть контрольная полюбовница, замолви словечко за бригаду. Мы без благодарности твоего Рахима не оставим! – просил его то один, то другой бригадир.
– Я вот что тебе скажу, Коля, – ответствовал Любка, быстро освоившийся в своей роли придворной фаворитки – Ты хоть и сволочил меня и кинул на самое сквозное место в бараке, но мы люди не дешевые и зла не помним. Сколько тебе тачек надоть?
– Да сотен пять – до 110 процентов дотянуть
– Многовато – знаешь, как оно опасно теперь с припиской?
– Да я же не задаром!
– Об задаром и речи не могет быть! Два кило копченки, три буханки белого и две пачки грузинского второго сорту!
– Ты что, сдурел? Где я тебе два кило копченки возьму?!
– Это, мил человек, не наше дело! – куражился Любка.
– Да скинь ты немного, ебена мать!
– Ты, Николай, меня не матери, я хоть и пидорас в законе, а матерных слов не употребляю!
После длительной торговли, в которой Любка находил истинное наслаждение, он, конечно, «скидывал», и ко всеобщему удовольствию: бригада получала свои 110 процентов и выходила на – N-e место, получая переходящий флажок и заветный приварок, а Любка и его повелитель Рахим, да заодно и упомянутый мент, употребляли посылочные продукты. Так прошел Любкин первый год в зоне. К Новому году на удивление всего лагеря Любку упомянули в приказе и даже пропечатали в лагерной многотиражке под рубрикой «Наши передовики». Рядом с заметкой, где говорилось, конечно, о стахановцах и стахановках, великом почине и прочем, красовалась мутноватая форография Любки, везущего огромную, с верхом насыпанную тачку, с подписью «Равняйся на впереди идущих! Стахановец зоны Петр… выполнил двухгодовую норму к 31 декабря». Под песком как всегда были ватники.
– Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.
Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее «вольное» добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны
– Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.
– Крутится он с Рахимом – ты гляди, жиреть начал.
– А чего ты на него злобишься? Поглядел бы на других пидоров – подлее людей в зоне нет, все стукачи да проститутки. А этот, хоть и торговый мужик, а стучать ни-ни, да и живеть как баба порядочная с одним мужиком. Думаешь, легко ему? В зоне впервой, да еще пидор. Поглядеть бы на тебя, ежели бы по случаю тебя пидором сделали.
Так я бы собой покончил!
– Эх, милый, – говорить все мы можем, да вот как кончать собой судьба назначает – все жить хотят и жопу на растерзание отдают!
Так судачили зэки о Любке на зоне.
X
Слякотная, дождливая весна пришла на стройку. В воздухе запахло тревожно и призывно. На тонких израненных ветвях немногих деревьев появились пушистые мягкие почки. Вечерами высыпавшие из бараков зэки видели огромные стаи грачей, уток, галок, тянувших неведомо откуда – неведомо куда, летевших свободно, без границ и зон… Фиолетовым весенним вечером сидел Любка на крыльце барака и слушал, как высоко в небе тревожно-весело перекликаются птицы. Кто-то тихо сел рядом с ним, и Любка невольно отодвинулся, памятуя о своей лагерной неприкасаемости. Но присевший подвинулся вслед за Любкой.
– Чего тебе? – блестя глазами и волнуясь, шепотом вскрикнул Любка, вглядываясь в смутно черневший силуэт преследователя. И вдруг осекся, Несмотря на темень, он узнал, скорее угадал по знакомым линиям носа, и лба, по чуть заметному в весеннем воздухе запаху, – узнал и не поверил. Присевший рядом повернул к нему лицо и просто сказал:
– Ну да, Любовь Петровна, я это.
– Миша, Мишуля, – заголосил Любка, – да как же это! Господи!
И он упал перед темной, почти невидимой в темноте фигурой на колени. Он целовал руки, прижимался к одежде, грубым сапогам, и слезы, непонятные, горькие и обильные, текли по Любкиным щекам.
– Ах ты Люба ты моя, незабытая, – гладили Любку знакомые руки. – Я ведь в зонах-то с того вечера, помнишь?
Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.
– Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал – по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.
– Полюбовник у меня в зоне есть, – вдруг с решимостью проговорил Любка.
– Знаю, знаю, и о железной табуретке доложили добрые люди,
– Дак я же одного тебя, всю жизню…
– Знаю, ты себя не оправдывай. Это жизнь, она, сволочь такая, нас разбила и в разные углы развела…
– А я его завтра же брошу, хочешь, сейчас пойду и скажу.
– Вот и хорошо, вот и ладно. Он-то ведь тоже не виноватый…
Любка протянул руку и нащупал змейку шрама, что вился по кадыку.
– Здесь он, родимый мой. – И он прижался губами к щетинистой шее. – Ты, Миша, подожди меня здесь, я в одну минуту чаек заварю, сало у меня осталось.
Они ушли в темноту, в ясную весеннюю ночь и присели на сырую, но уже согретую солнцем землю. Трепыхалось на ветру пламя маленького огарка свечи, припасенного Любкой, дымился пахучий чифирь, но Любка, как завороженный, все глядел и не мог наглядеться на полузабытые черты возникшего из небытия друга. Он не мог наглядеться на острый кадык, мерно двигавшийся на жилистой и пересеченной морщинами шее, на густую проседь кудрявой головы, на черные провалы глазниц и страшно блестевшие белки глаз.
– Посивел ты, Михаил Петрович, и отощал до невозможности!
– Это ничего, это не страшно, Любушка. Годы бегут, да зона каторгой душит, да вот руку я на Колыме оставил.
Любка, еще не веря, ухватил пустой рукав ватника.
– Да как же, да за что ж они тебя?! – и слезы снова потекли по Любкиным неумытым щекам.