последние силы покинули его, ноги стали тряпочными, и он мягко повалился на землю. Туловище первопроходца откатилось на пару метров и замерло ничком, ловя ртом воздух. Спустя некоторое время бесконечная пластинка «О, благословенная Сотерранья, о, благословенная Сотерранья!» умолкла, и Канделарио Перес решил, что патрон скончался и что ему самому осталось недолго.
Он лежал под жгучим солнцем, словно окутанный зыбким сиреневым туманом, и вспомнилось ему, как он чуть не умер от жажды в Сан-Антонио. Он увидел самого себя лежащим, как сейчас, лицом к небу, смиренно ожидающим смертного часа. Солнце и жажда слились в одного огненного тарантула, пожирающего его изнутри и снаружи. И еще он вспомнил, как в битве при Мирафлоресе его друг Иполито Гутьеррес, окопавшись в траншее, вырытой собственными голыми руками, с пересохшей, как зола, глоткой, в окружении пожаров и стонов умирающих печальным издевательским голоском вдруг спросил его (он ясно услышал в воздухе слова товарища): «Что, дружище Кандела, задумался, сколько времени прошло, как мы в последний раз фруктинку видали?» И тогда Канделарио Перес, изобразив подобие улыбки, умер. Точь-в- точь как в первый раз, глядя в небо, сглатывая последнюю желчную слюну, Канделарио Перес умер и услышал в бреду голоса и представил, что солнце, словно сочный круглый апельсин, стекает сладкими каплями ему в рот.
Вдруг в гуле голосов, отдававшихся внутри его горящего черепа, он различил могучий бас капитана Второго батальона, велящий встать и идти дальше: «На ноги, рядовой, не будьте тряпкой! — слышалось ему. — Это приказ!» Он открыл глаза. Солнце уже садилось. Он встал на четвереньки и, как мог, подобрался к маленькому туловищу первопроходца, валявшемуся у камней: стервец еще хрипел. Он вновь взвалил его на плечи, как увечного ребенка, и зашагал с ним на восток, следуя за собственной тенью. Он шел молча, не в силах даже повторять придававшие бодрости ругательства. Энергии оставалось, только чтоб напряженно думать о следующем шаге, следующем шаге…
Не прошел он и двухсот метров с инвалидом, потерявшим сознание, на руках, как вдруг, будто перед жестоким видением «гребаного миража, который кого хочешь до ручки доведет», оказался перед глубоким оврагом. На дне, как шрам на лице пустыни, змеилась среди песков и кустарников сверкающая тихая речка Лоа. Кто знает, может, они уже давно брели вдоль оврага, не слыша ее шепота и не чуя водной свежести в жутком сухом воздухе.
Сначала они окунули головы в поток и с наслаждением напились, а после, крича, как одержимые, погрузились в узкое русло. Испанец лежал по шею в воде, плакал от радости и нараспев повторял: «Ты мать моя, мать моя!», вознося благодарность своей смуглой Святой Деве за то, что совершила чудо и оставила его в живых, чтобы он и дальше разведывал пампу.
Канделарио Перес тем временем набирал фляжку, которую сохранил с военных времен, и снова думал, что нет ничего в целом свете прекраснее фляги с водой. Так он и кричал скрючившемуся испанцу, кричал, плача от радости, что в этом сраном дурном мире, черти бы его взяли совсем, это я тебе говорю, Канделарио де Хесус Перес Перес, ничего нету лучше фляги, лопающейся от свежей воды. И вот там-то, стоя посреди реки, обрызгивая свое истрескавшееся тело, он принес перед Богом и перед всеми погибшими в пустыне от жажды клятву, что всю оставшуюся жизнь, куда бы его ни занесло, черт бы его подрал, он всегда будет носить с собой флягу с водой. Всегда.
12
Была последняя суббота июля. С раннего утра, как всегда по выходным, городок Пампа-Уньон подвергся набегу громогласной орды истосковавшихся по выпивке шахтеров. Острые на язык работяги, пьянчуги, скорые на сальные выходки, распущенного вида счетоводы и целые бригады готовых приступить к кутежу вольнонаемных наводняли город, стекаясь со всех концов. В поисках развлечений со всех окрестных приисков съезжался народ на любых доступных средствах передвижения.
По железной дороге они прибывали уже навеселе, начав разогрев в вагоне-ресторане состава Антофагаста — Боливия; на новеньких прокатных «фордах Т» — из Чакабуко; красуясь в окнах тряских автобусов — из Сесилии; распевая и перебрасываясь тут же сочиняемыми стишками на разбитых телегах — из Канделарии; скрюченные в три погибели, но абсолютно счастливые, на хлебных фургонах — из Арауканы; в пролетках на животной тяге, вопя, как, бывало, вопили, идя стенка на стенку в своих родных южных лугах, — из Аусонии; в пролетках под парусом, раздуваемым мощным вечерним ветром, прибывали они лохматыми и без шляп из Кармелы; на ослах — из Персеверансии; на мулах — из Ластении, на битюгах — из Ла-Пьиохильо; пешком через пампу, подымая пыль, нескончаемыми вереницами — с ближайших приисков.
В сумерках целые бригады рабочих все еще шли по отвалам выработанной породы, мимо заброшенных шахт, и силуэты их чернели на фоне великолепного пожарища со всех четырех сторон света. «Все дороги ведут в Пампа-Уньон», — дивились старики. И все дорожки и тропинки, перерезавшие пампу, были усеяны крестами и махонькими часовенками на местах, где некогда расползлось темное пятно крови какого-нибудь пьяного шахтера, которого пырнул чужак в драном пончо. Или кровь чужака в драном пончо, которого забил камнями шахтер с бандитской физиономией. Повседневные, навечно безнаказанные преступления, неизменно совершаемые с целью раздобыть побольше деньжат, чтобы гулянка в борделях города не кончалась и не кончалась.
И все же ничто не пугало бесконечный караван запыленных, снедаемых жаждой паломников, ничто не удерживало этих трудившихся с рассвета до заката людей от веселого исхода в единственное свободное селение пампы, единственный оплот воли среди жестоких законов феодальных владений, каковыми являлись прииски. Пампа-Уньон был единственным во всей пустыне местом, где вольнонаемник, рабочий и счетовод могли не только развеяться и покутить в свое удовольствие — женщинам легкого поведения путь на прииски был заказан, — но и отдохнуть хоть несколько часов от грозного рыка бригадира, от всевидящего ока лагерного сторожа, от железной длани управляющего и вечно презрительного присутствия гринго-хозяина прииска, покуривающего трубку на крыльце своего особняка.
Во время еженедельного штурма самые безрассудные (а безрассуднее всех всегда были забойщики), не отряхнувшись от дорожной пыли, воинственно врывались прямо с палящего солнца пампы в кишевшие народом салоны домов терпимости. Другие, напротив, отправлялись сперва в лавку готового платья, покупали самый дорогой пиджак с витрины и тут же, не умывшись даже, лишь обнажая в мечтательной улыбке золотые клыки, переодевались и устремлялись утолить жажду. Старую одежду они увязывали в узелок и оставляли на хранение у хозяина той же лавки до той поры, когда в понедельник утром после двух ночей беспробудного пьянства, после того как потонет в бутылке последний песо из поденных, заработанных потом и кровью в этом белом пекле, они, притихшие, опустив глаза, явятся в лавку и меланхолично попросят назад узелок, обрядятся в свои лохмотья и тут же по бросовой цене отдадут новый костюм, чтобы залить неуемную, незаливаемую жажду.
В полночь, когда город уже полностью переходил в руки изнемогших от воздержания варваров, отставшие, те, кто едва вынырнул из темных троп пампы, входили в кабаки, рассказывая в восхищении, что издалека видели, как поверх чахлого мерцания уличных фонарей к небу подымается по всему периметру селения, окрашиваясь в воздухе в сиреневатый цвет, гул вселенского разбитного веселья. Будто бы из всех переполненных бокалов — говорили ослепленные таким дивом старики, — из-за всех переполненных столиков, из всех жарких салонов, из каждого публичного дома поднималось что-то вроде жужжащей выжимки неистовства и разврата.
После полуночи трубач Бельо Сандалио и его друзья-музыканты уже составляли деятельную часть непомерного всеобщего загула. Как было у них заведено, сразу по окончании репетиции они отправились в поход по кабакам и харчевням селения. По просьбе Тирсо Агилара в данный момент они находились в борделе, где обитала Овечья Морда. С раннего вечера Канталисио дель Кармен уламывал их отправиться в одно потрясающее местечко. В этом бардаке, перекрикивал он музыку, гуляют до самого рассвета да еще как, там даже пианино есть, а бабьё как на подбор, нигде в городе такого не встретишь. «Святой Девой клянусь, ни вот на столечко не вру», — говорил он и складывал и торжественно целовал свои пальцы- сиротинушки. Но никто его не слушал.
Часа в два, когда горнист окончательно уверился, что Овечья Морда, — не посвятившая ему ни