Аннаберге старик с сыном. Сын был распутник. Он дошел до того, что сказал, что нет бога. Отец решил ему доказать, что бог есть. Они спорили целых два года. Наконец отец сказал: я возьму молодую липу и посажу ее корнями вверх; если она примется — бог есть. Он так и сделал. И липа принялась и росла корнями вверх и все выше и выше и стала такой, что накрыла собой все старое кладбище Аннаберга. Последний раз она цвела в семьдесят первом.
— Значит, скоро?
— Т-ш-ш...
— Фрау Эйзенбок, какую вы носите прическу?
— Конечно, совсем гладкую.
— Значит, это тоже верно?
— Т-ш-ш. Недавно я была в театре и посмотрела вниз: почти все женщины были причесаны так.
— Я видела то же в церкви. [256]
— Но когда все, когда все до одной, во всей Германии!
— Только тогда, фрау Эйзенбок?
— Только тогда, фрау Буш. И не забудьте — совсем гладко, и посредине пробор.
— Да, да, посредине пробор.
Так впереди бюргеров ступают их жены, по воскресеньям, в половине пятого пополудни, направляясь по Бисмарковой аллее в парк Семи Прудов.
Может быть, бюргеры не знают всего, что знают их жены?
Но нет, мир крепок, мир прочен, и старый Архимед — шутник.
Посмотрите, посмотрите, бюргеры в визитках и с туго скрученными зонтами, посмотрите, как умеренно приятен облитый цементом дом!
Этот дом благополучен, он не может не быть благополучным, не может, не имеет права, не смеет нарушать правил, которые раз навсегда установлены для него министром народного здравия, штадтратом, старшим врачом и другими законными надлежащими властями.
Не смеет.
Впрочем, спокойствие. О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург, когда сказал, что победителем из мировой войны выйдет тот, у кого крепче нервы?
Впереди бюргеров ступают их жены. О чем они?
— Т-ш-ш!
Письмо писала молодая сиделка. Руки ее дрожали, она не отдавала себе отчета в том, что делает, не видела, что пишет, только содрогалась [257] от крика, который висел в палате, и левой рукой, не переставая, коротко, боязливо, похлопывала по раскаленной щеке раненого, боясь поднять на него глаза.
И она написала, чтобы жена раненого приехала к нему повидаться, и еще — город, в котором раненый лежал, и название больницы, и номер палаты. Все это сделала сиделка, чтобы не слышать крика, обезумев от крика, позабыв параграфы, пункты, жирный шрифт и курсив инструкций, правил, разъяснений и приказов.
И жена приехала.
Приехала вечером, прошла через дверь, где, четко урисованная, была набита дощечка:
прошла какие-то лестницы — темные, светлые и полутемные — и очутилась в комнате дежурной сестры. И потому, что сестра выполняла параграф, требовавший ее отсутствия в дежурной комнате, женщина вышла в коридор.
Здесь ослепил ее свет от начищенных бетонных полов, выбеленных стен и бесчисленных стекол, горевших подобно многогранному хрусталю. Ей было легче смотреть через весь коридор, за окно, открывавшее небо и округлые верхушки лип. И она смотрела туда и не видела, кто указал ей путь в палату, где лежал ее муж. Ей только послышалось, что рука человека, поднявшись, чтобы указать дорогу, звякнула и заторкала, как автомат, в который опущена монетка. И она бросилась по коридору в ту сторону, куда направила ее рука. [258]
Ей встретились санитары с носилками. Позади них быстро шли люди, все в белом, растворяясь в свете бетона, стен и потолка.
Женщине послышалось, что сначала громко проговорили, потом крикнули:
— Куда вы?
— Куда вы?
И потом, кажется, еще:
— Назад, вы, там!
Но она уже исчезла за дверью, которую искала, а люди в белом, растворенные в свете бетона, стен и потолка, неслись дальше, следом за носилками.
Это была первая жена, за время войны получившая свидание со своим мужем в умеренно приятном доме, который не мог не быть благополучным.
Она остановилась у входа.
Палата была невелика. Две кровати стояли по стенам, справа и слева. Окно между ними сияло чопорно и ново, и за ним, далеко впереди, катилось небо — мутнее и печальнее окна, с облаками — темнее выбеленных стен.
Из-под одеяла левой кровати выглядывало безбородое веснушчатое, зеленовато-желтое, похожее на дыню, лицо. Глаза на нем были закрыты, и тонкий бесцветный уголок брови ерзал вверх и вниз по лбу.
На подушке правой кровати чернел широкий круглый затылок. Он был неподвижен.
Женщина вскрикнула:
— Альберт!
Тогда лицо, похожее на дыню, передернулось, открыло глаза, задвигало бровями быстро и натужно, точно отбиваясь от назойливой мухи. Потом шевельнуло шершавыми, как гусеницы, губами: [259]
— Не слышит он. Глухой.
И, помедлив, с досадливым вздохом:
— Как это, по-вашему-то?.. в рот тебе...
Но женщина, не отводя глаз от круглого затылка, вскрикнула опять:
— Альберт!
Тело ее качнулось вперед, а ноги, точно привинченные к бетону, остались на месте, и одно мгновенье она продержалась наклоненной, как натуго связанный человек, которого толкнули. Но тотчас оторвались и скользнули по бетону ноги — вперед, следом за телом, рванувшимся к койке.
— Альберт!
Круглый, широкий черный затылок медленно ускользнул в подушку, и на его место, как во вращающейся панораме, стало лицо.
— Альберт, Альберт, Альберт! Аль-бе-е-ерт!
Перед женщиной блуждали глаза — без зрачков, черно-синие, в тонких багровых жилках, как эмалированные блюдца, потрескавшиеся от времени. Распахнутые, круглые, они вращались, как у ребенка, который еще не научился смотреть, готовые вот-вот поймать нужную точку и остановиться, чтобы видеть.
Женщина охватила руками голову мужа и взвизгнула:
— Аль-бе-ерт! Ты видишь, ты видишь меня?
Тогда раненый открыл рот, стукнул зубами, точно откусив воздуху, и распаленным хриплым голосом провопил:
— Напишите жене, напишите же-не! Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице, жене! Чтобы приехала жена. Марта, Марта!
— Альберт! Альберт! Я здесь, здесь, Альбе-ерт!