— Жене, Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице! [260]
— Альб-е-ерт! Ты слышишь, ты видишь меня? Альбе-е-ерт!
— Жене напишите, слышите? Марте Бирман, в Тейфельсмюле...
Она кинулась перед ним на колени, теребя его голову, глотая слезы, лившиеся в рот, задыхаясь, кашляя, икая, визжала:
— Альберт! Я здесь, здесь, я твоя Марта! Мерхен, твоя, твоя, здесь, здесь!..
Он вопил разодранным криками голосом, кружа распахнутыми черно-синими, как старая эмаль, глазами без зрачков:
— Жене, напишите жене!
Тогда она припала к его лицу мокрыми губами и стихла.
И он, обессиленный, шептал ей:
— Темно, совсем темно. Не вижу. Напишите жене, прошу вас, жене Марте Бирман, я скажу вам адрес. Напишите, чтобы приехала. Перед смертью. Если согласны, ущипните меня два раза, чтобы я знал, два раза. У меня нет ног, нет рук. Перед смертью, прошу вас, жене... Ущипните два раза...
Женщина вскинулась на ноги, быстро сдернула с мужа одеяло. Он лежал, плотно увитый бинтами, короткий, круглый, как бочонок.
Она метнулась в сторону, к другой постели, закрыв свое лицо тугими кулаками.
Зеленовато-желтый человек, с лицом, похожим на дыню, сказал:
— Жалость какая, а?.. Как это, по-вашему...
И тут одна за другой стремительно влетели в палату белые, как потолки, фигуры.
— Здесь!
И когда взяли под руки женщину, она пронзительно прокричала какое-то слово. [261]
И уже не слышала вопля:
— Жене, Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице...
И никто не слышал, как шершавыми, точно гусеницы, губами человек, лицом похожий на дыню, прошептал:
— Это правильно.
В этот вечер старший ординатор городской хирургической больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха, как всегда, зашел в табачный магазин и купил две сигары. Потом, как всегда, посидел на Бисмарковой аллее и одну сигару выкурил. Потом, придя домой, как всегда, снял пиджак, воротничок, надел розовый шлафрок, набил фарфоровую трубку, сел за стол. Открыл толстую переплетенную тетрадь и мелко написал:
Откинулся на подушку, подвешенную к спинке кресла, пыхнул дымом, закрыл глаза.
Зачем человеку эти бедные дни и часы
Мостовые моют так.
Коротконогие люди в брезентовых штанах и брезентовых куртках широкой струей воды, искристым веером бьющей с рассеивателя брандспойта, обильно поливают гладкие кубики-камни. [262]
Потом щетками из стальной проволоки долго и крепко протирают каждый кубик. Стертую щетками грязь смывают новым вееровидным веселым дождем. Железными крюками, насаженными на палки, выковыривают навоз из щелей между камней. Сильной и тонкой струей воды — без рассеивателя — промывают щели. Потом возят по мостовой частый и бойкий душ, от тротуара к тротуару, как в бороньбе — по одной полосе против другой, — дальше, дальше, по пятам за людьми в брезентовых штанах и куртках, волочащими толстую, набухшую, как сытый удав, кишку. И потом, когда матовая, чуть влажная в скважинках и щелях, вымытой протянется мостовая на два-три квартала, — на толстозадых, мохнатокопытых лошадях везут по ней тяжелый щетинистый вал, и он прилизывает и сандалит кубики-камни, как круглая щетка парикмахера — коротко подстриженный затылок.
О, так моют дороги и в маленьком, небогатом Бишофсберге! И у маленького, небогатого Бишофсберга есть препрочная цистерна с частым душем, прежесткая щетка-вал и палки с железными крюками, и толстая кишка, вся в деревянных кольцах, предохраняющих ее от повреждений.
Бетонные дорожки, ведущие по дворам от ворот к дому с выложенными в них изразцовыми датами:
моют женщины в подоткнутых юбках, с толстыми икрами, в деревянных ботах без задников и каблуков. Моют мыльной водой и мочалкой и насухо вытирают холщовыми швабрами.
Женщины в подоткнутых юбках, с толстыми [263] икрами, окатывают горячей водой стены домов от основания до высоты в рост человека. И эти же женщины чистят патентованной мазью дверные ручки и петли, дощечки с именами жильцов на воротах и медные шишечки на прутьях оград и решеток.
О, так моют и чистят дорожки, дома и шишечки решеток и в маленьком, небогатом Бишофсберге!
И вот поутру, когда из-за туманной вершины Лауше, поднимается старое доброе солнце, Бишофсберг розовеет, как девушка, после сна окунувшаяся в холодную речку. Быть может, всего один час в сутки, один утренний, розовый час нежится и потягивается Бишофсберг — ленивый, медлительный, но уже пробужденный, — потягивается, жмурясь на Лауше. В этот час розовеют намытые мостовые, розовеют изразцы дорожек, дверные ручки, шишечки на решетках и оградах, стены домов, скользкая черепица крыш. В этот час, вся розовая, колышется в небе кирка евангелиста Иоганна, и вдруг проясняется зубчатая башня мрачной ратуши. По черному бархату циферблата старых ее часов взбирается загоревшаяся золотом стрелка, все выше, выше, все ближе к верхней золотой точке блестким своим острием. Вот почти взобралась, вот выпрямилась, встала. И в розовое искупавшееся тело городка, точно с неба, окунаются сонно-неторопливые звоны:
Солнце.
И вот, если в этот час, единственный в сутки час, когда Бишофсберг нежится и потягивается, [264] жмурясь на Лауше, если в этот час запоет большой колокол на кирке евангелиста Иоганна, — кто не воскликнет, что Германия — жива, кто не прошепчет, что она прекрасна, и кто не подумает, что