спичкой о ящик, служащий нам столиком.
— Хочешь пойти позвонить ей?
У нас не было денег на телефон. Оскар Шайн разрешал нам звонить из своей квартиры.
— Слишком холодно.
Пол курил, роняя пепел на грудь. Я повернулась, сдула серые крошки. Какой длинный путь мы прошли вместе, Пол и я. Из квартиры на Сент-Марк-плейс в пустующий дом на южной окраине Лондона, потом брошенная баржа в Амстердаме, теперь Зенефельдерштрассе. Хорошо бы у нас появились друзья в Италии или Турции. С тех пор, как уехала из Лос-Анджелеса, я до сих пор не могла согреться.
— Ты когда-нибудь хотел вернуться домой? — спросила я Пола.
— Это век бездомных, Астрид. — Он смахнул пепел с моего лица. — Вернуться домой невозможно.
Было понятно без слов — он боялся, что я уеду. Стану американской студенткой — трехразовое питание, соккер, хоккей на траве, — бросив его со своей приютской сумкой в руках. Это был выбор. С одной стороны — фрау Акер и плата за квартиру, мой кашель, Пол, бегающий по издателям. С другой — хорошо отапливаемая комната, будущий диплом, нормальная еда, кто-то, заботящийся обо мне.
Я никогда не говорила Полу, что иногда чувствовала себя очень старой. Слишком тяжелой была наша теперешняя жизнь. Раньше я не могла позволить себе таких мыслей, но как было избежать их сейчас, когда мать освободили? И Оскар Шайн все чаще спрашивал, нельзя ли встретиться со мной наедине, поужинать, поговорить о выставке. Пока мне удавалось отделываться от него, но я не знала, сколько еще смогу продержаться. Он нравился мне — большой, неуклюжий, как медведь, с серебристой бородкой. Опять я хотела лечь под папашу. Если бы не Пол, это произошло бы много месяцев назад. Но Пол был больше, чем мой парень. Он был — я сама.
А сейчас мать звала меня — мне не нужен был телефон, чтобы это понять. Я слышала ее голос, кровь у меня в жилах шептала ее имя.
Глядя на фотографию, где мать махала объективу на ярком калифорнийском солнце, я чувствовала — в эту минуту она едет на машине. Катается, дышит ветром, готовая начать все сначала, — насколько она все-таки американка, что бы ни говорила. Вот моя жизнь, разложенная в чемоданах у стенки, — формы, которые я принимала, разные девочки, которыми я была. Теперь я могу стать дочерью Ингрид Магнуссен в Стэнфорде или Смите, отвечающей на вопросы ее новых детей. «Это твоя мама? — с завистливым придыханием. — Какая она?» Теперь я легко с этим справилась бы, научившись извлекать выгоду из своего горького прошлого — невзначай демонстрируя шрамы, подчеркивая, когда нужно, свое приютское одиночество. Навыки были отточены еще на Джоан Пилер. Меня легко принимались опекать, делали предметом щедрой благотворительности, домашней любимицей, и я не сопротивлялась. Разве для того я столько прошла, чтобы оказаться на речном дне среди ржавых автомобильных обломков?
Снова стать ее дочерью. Я играла этой мыслью, как ребенок платком, пропуская меж пальцев. Снова раствориться в потоке ее словесной музыки. Эта идея соблазняла больше, чем любой мужчина. Разве и впрямь уже поздно вернуться в детство, нырнуть обратно в горн сентябрьских пожаров, переплавиться в ее огне? Расти, не нося в себе груза памяти? «Феникс должен сгореть…»
Как я смею об этом думать? Я, которую стремление оторваться от ее тени, самостоятельно дышать, так далеко завело — даже в эту Европу, пахнущую жжеными волосами от обогревателей.
Лежа в объятиях Пола, я вспоминала, как прошлым летом мы ездили в Данию, искали Клауса Андерса. Он оказался в Копенгагене. Жил с женой и детьми в обшарпанной квартирке, пахнущей грунтовкой для холста и кислым молоком. Мы зашли около трех, он открыл дверь в старом индийском халате, испачканном красками. Его жена была на работе, перед телевизором на кушетке сидели девочка и мальчик, мои брат и сестра по отцу от его третьего или четвертого брака. У девочки в волосах было клубничное варенье, малышу нужно было сменить подгузник, и мне стало ясно, что цепь несчастий так же легко может разрастаться в стороны, как вверх и вниз.
До нашего прихода Клаус рисовал биоморфную абстракцию, что-то вроде разношенного волосатого ботинка. Достав «Карлсберг» из холодильника, он усадил нас, спросил о матери. Я пила пиво, предоставляя Полу вести разговор. Мой отец. Его правильный лоб, датский нос, точно такой же, как у меня. Журчащий голос с акцентом, смеющийся, даже когда он о чем-нибудь сокрушался. Человек, ничего не принимающий всерьез, и меньше всего — самого себя. Он обрадовался, что я стала художницей, не удивился, что мать сидит в тюрьме, пожалел, что мы раньше не встречались. Он даже хотел наверстать упущенное время, звал нас пожить у них: на кушетке есть место, я буду помогать с маленькими. Он был немолодой — шестьдесят один год — и такой скучный.
Сидя в его гостиной и мысленно осуждая его, его перепачканных детей, неумолкающий телевизор, продавленную кушетку, поцарапанный столик с липкими кружочками от чашек, я понимала мать. На стенах висели холсты, изображающие что-то вроде кораллового мозга, рака толстой кишки. Мы ели хлеб с сыром, клубничное варенье из большой банки. Я дала ему адрес магазина комиксов. Впервые мне хотелось отвернуться от прошлого, поскорее выйти из комнаты.
Потом мы пошли в бар возле университета, и я тяжело, оглушительно напилась. По дороге на вокзал меня вырвало, Пол втащил меня в последний поезд на Берлин.
Сейчас мы лежали рядом, держась за руки, переплетаясь пальцами. Вот моя большая белая рука, широкая, ледяная, на кончиках пальцев сложными завитками отпечаталась неповторимая оригинальность. Вот руки Пола, черные от въевшегося графита, пахнущие табаком и кебабом. Ладони у нас одинаковые, но его пальцы длиннее дюйма на два. У Пола прекрасные руки. Я иногда думала — если у нас будут дети, пусть они унаследуют их.
— Как твои дела с издателем?
— Представь себе, он хочет предоплаты. Наличными.
Наши руки поворачивались то так, то по-другому, мы рассматривали их с разных сторон. Кончики его пальцев касались моего запястья. Гладя бугорки у него на ладони, я думала, что меньше чем через день могу оказаться в Штатах. Стать такой, как мать, как Клаус. Вот мое наследство — навык сбрасывать прошлую жизнь, словно змеиную кожу, изобретать новую правду для каждой новой страницы, нравственная амнезия.
Но это низость. Лучше голодать. Я знаю, как это бывает — не так уж тяжело.
Я обвела взглядом нашу квартиру: стены в разводах от дождевой воды, случайная мебель, картонный ящик у кровати, найденный в парке, тяжелая пыльная штора, отгородившая крохотную кухоньку. Стол, на котором Пол рисовал, его разноцветные ручки, бумага. И мои чемоданы, выстроившиеся у стены, занявшие собой полкомнаты. Наша жизнь. «Феникс должен сгореть», — сказала мать. Я пыталась ощутить пламя, но холод мешал мне.
— Можно продать музей, — сказала я.
Пол гладил шрамы у меня на руке, бледную кружевную татуировку.
— Ты же сказала Оскару, что не продашь.
Я пожала плечами. Все равно никогда не найти конца тому, что лежит в этих чемоданах и саквояжах, в этих женщинах и мужчинах, тому, что они значили для меня. Эти алтари — только начало. Внутри этих чемоданов есть другие, потом еще, я пока даже не начинала их открывать. «Хочешь помнить кого-то — вот и помни».
Пол вздрогнул от холода, когда я запустила руки под его шерстяную фуфайку, купленную недавно на блошином рынке, дал мне отогреть пальцы на своих жестких ребрах. Когда мы обнялись, мурлыча друг другу в шею, «Геральд Трибюн» соскользнула с толстого одеяла и пестрым ворохом упала на пол, зарывая мать в других заголовках, новостях, событиях, людях. Мы с Полом сняли свитера и джинсы, но фуфайки и носки оставили. Я знала, что делаю выбор: эта комната, чемоданы, Пол. Вот моя жизнь, рок, а не грех, написанный огнем на камне.
Потом я лежала, рассматривая световой узор на испорченных дождями стенах — цветы, птичьи лапы, нарисованные пробившимся сквозь обледенелые стекла светом фонаря. Рядом спал Пол, нахлобучив подушку на голову — результат жизни в приемных семьях. Выбравшись из-под одеяла, я натянула ледяные негнущиеся джинсы, свитер, и поставила чайник на плитку. Чего бы я ни дала за чашку крепчайшего кофе Оливии, такого черного, что даже сливки не осветляли его. Я свернула себе сигарету и стала ждать, пока закипит вода.